Борис МУЛЬТАНОВСКИЙ. Фриц.

Эта странная мысль - написать о Штиблере - пришла Иванову, когда он возвращался по начинавшей желтеть кладбищенской аллее домой, в Немецкий поселок. Его построили немцы, и березы посадили тоже они, но месяц назад под их разросшимися кронами пронесли на кладбище Фридриха Штиблера, и немцев в поселке больше не осталось. Все сходилось одно к одному - кончалось лето, кончилась жизнь последнего немца, а вместе с ней, казалось, и история Немецкого поселка. Иванову представилось, как через каких-нибудь двести - триста лет, а, может быть, и раньше, торф здесь кончится, люди уйдут из этих мест, - и тогда сгниют и рассыплются деревянные дома, буквы на могильных камнях затянутся мхом, а березы, под которыми он сейчас идет, состарятся и будут медленно умирать, цепляясь за жизнь изломанными кривыми ветвями, как те развалины, которые отмечали когда-то старый Сибирский тракт, проходивший неподалеку. Ничего не останется, и тогда все забудут и Штиблера, и Иванова, и других, кто жил и умирал в этом поселке, и грядущее небытие вне-запно с такой силой представилось Иванову, что захотелось плакать, кричать, биться головой о березовые стволы, но сделать что-нибудь такое, чтобы остаться, остаться навсегда в памяти тех, кто будет жить после него.
Мысли о высоком и вечном чаще всего кончаются ничем, но сегодня потрясение Иванова было столь велико, что ночью, запершись на кухне, он разложил бумагу, взял карандаш, и... Он решил написать о Штиблере, но что может он написать о нем? Как подобрать слова, чтобы выразить чувства, владевшие им? Медленно, ощупью, как ребенок, делающий первые шажки в новом, еще неведомом мире, он начал подыскивать слова и собирать их в предложения - они с трудом соединялись друг с другом, сталкивались невидимыми углами, наконец с трудом притирались в гладкие фразы - и Иванов с горечью понимал, что у него получается совсем не то, что он хочет, а какое-то подобие газетного некролога. Он начинал снова, менял и переставлял слова, но опять получалось нечто неживое и уродливое, и обломки мыслей, казалось, криво торчали из предложений, как обломанные ветви старого погибшего дерева, и тогда Иванов, внезапно, сам еще не понимая, почему, начал с этих старых деревьев, полупогибших от времени берез Сибирского тракта, которые двадцатилетний Фридрих Штиблер впервые увидел летом сорок третьего года, когда его в серой колонне военнопленных провели под этими березами сюда, где ему суждено было прожить всю свою жизнь и умереть.
Здесь, на торфяннике, вначале был немецкий лагерь, а потом немцы построили поселок, который вся округа так и называла - Немецкий. Конечно, он имел другое, официальное название, но им мало кто пользовался, и письма, отправленные в «Немецкий поселок», доходили до адресатов. Со временем немцы постепенно уезжали, а Штиблер остался - его семья погибла в Дрездене во время бомбежки, здесь, в поселке, он женился, выросли дети - куда уезжать? В маленьком поселке, где все всё и про всех знают, Штиблеры жили тихо, и потому Фридрих Штиблер, ставший с годами Федором Ивановичем, никогда не был героем поселковых легенд. Наверное, вначале молва поговорила, посмеялась над его педантизмом, а потом привыкла, так же как и к очень правильной, но тяжеловесной его речи, поэтому Иванов ничего не знал о его личной жизни, только слышал, что до того, как стать учителем, Штиблер был мастером на торфодобыче.
Если бы в поселковой школе, где он потом преподавал черчение, работало много мужчин, и если бы Иванова увезли из Немецкого еще ребенком, он, скорее всего, никогда бы и не узнал, что есть такой человек – Штиблер, но Штиблер был единственным мужчиной в школе, и только поэтому Иванов запомнил его, будучи первоклассником, запомнил плохо – в памяти остался лишь невзрачный человечек в сером костюме, идущий по школьному коридору, и знание того, что он учитель и потом будет чему-то учить и Иванова. Вспоминая о том времени, Иванов поймал себя на мысли, что совсем не помнит Штиблера в поселке, хотя тогда они жили на одной улице и были почти соседями. Лицо Штиблера сливалось с другими лицами, был он человеком малозаметным, так же, как сейчас и сам Иванов был малозаметен для окружающих. Он к этому привык, а порой даже и пользовался этим, но иногда вдруг хотелось выделиться среди всех, неважно как, но обратить на себя внимание. Вспомнились несколько институтских еще выходок, и все они по прошествии лет казались такими глупыми, так ясно представилось, что в глазах людей, одобрительно похлопывавших его тогда по плечам, он был лишь одним из многих провинциальных дурачков, что Иванов в раздражении бросил карандаш и принялся ходить по кухне. Многое хотелось забыть, так, как забыли его самого многие из тех, кто с ним сталкивался, забыли, наверное, и к лучшему для Иванова – но забыть не получалось, наоборот, чем больше он этого хотел, тем назойливей то, что он хотел забыть, маячило у него перед глазами.
Отвлекшись от записи, снова вернуться к ней оказалось трудно - мысль с насилу оторвалась он навязчивых воспоминаний, но чем писать дальше, он не знал. Иванов машинально раскачивал стоявший на столе старый подарок, «Ваньку-встаньку» -это было его детское прозвище, вначале он обижался до слез, потом привык, а теперь, встречая в Городе одноклассников, был даже рад, когда его называли детской кличкой. Может быть, написать о том, что Штиблера они звали Фрицем? Это прозвище, как эстафета, передавалось в поселковой школе от старших к младшим. Другим учителям каждый класс придумывал свою кличку, только Штиблер оставался Фрицем для всех поколений. Он конечно, знал, как называют его ученики, и сейчас Иванову подумалось, что было, наверное, в этой шалости для Штиблера нечто особенно оскорбительное, подчеркивающее его чужеродство - но кто из них, детей, тогда об этом думал? Фридрих, немец, - конечно, Фриц, кто же он еще? Клички давались, скорее, по глупости, чем от злости, хотя сам Иванов, которому черчение давалось тяжелей всего, с некоторого времени и относился к Штиблеру с ровной, скучной неприязнью, как относятся к знакомому препятствию посреди дороги, которое обязательно надо объехать, чтобы продолжить путь. Иногда эта неприязнь переходила в раздражение, даже злобу, когда приходилось, стоя перед учительским столом, ждать, пока Штиблер своим циркулем обмерит каждую буквочку на чертеже и скурпулезно отметит все ошибки. Иванову порой казалось, что вся радость жизни для Штиблера и состоит в этой ловле блох, и тогда, глядя сверху вниз на его седеющий затылок, хотелось сказать что-нибудь едкое, даже ос-корбительное для Фрица - но что-то останавливало Иванова, и сегодня было стыдно признаваться самому себе, что это была осторожность, а не уважение - тогда он еще не знал, как можно уважать тех, кого не любишь. А многие его одноклассники спорили со Штиблером, даже кричали на него, но он всегда своим ровным голосом отвечал, что порядок должен наличествовать в любом деле, и черчение, даже если жизнь и не потребует его знания, все равно важно, потому что этому порядку научает.
Тогда это казалось Иванову глупостью, но, пожалуй, впервые после школы он вспомнил о Штиблере именно из-за этих его слов. Оторвавшиоь от стола, он снова увидел слякотный ноябрьский день, сырые крыши домов с серыми пятнами тающего снега и тяжелые заводские дымы, подбирающиеся снизу на холм, к окнам аудитории, где зануда - философ бубнил что-то об ошибках Гегеля или Канта. С улицы, из репродукторов, доносились разрывы траурных маршей – хоронили, генсека, кого именно, Иванов сейчас уже не помнил, а тогда ему очень хотелось спать после ночного дежурства, и слова лектора уходили куда-то в сторону, не задерживаясь в памяти. Из всей лекции осталось лишь словосочетание – наука логики, причем Иванов так и не понял, к чему оно относилось. Но два обычных слова, слышимых в институте по отдельности на каждом шагу, соединяясь вместе, образовывали нечто, что не отпускало Иванова, вертелось на языке и непонятным образом тревожило. Может быть, здесь было некое счастливое сочетание звуков, ритма и смысла, такое же, которое открывается искушенным любителям в истинной поэзии, и Иванов, далекий от этого, однажды все-таки собрался и, взяв в библиотеке серый том "Науки логики", попытался его читать. Он не осилил и ста страниц, но и этого ему хватило, чтобы сделать три вывода. Первый и самый главный для Иванова был неутешительным - он понял, что где-то здесь, на белых полях, испещренных знакомыми буквами, сливавшимися в текст, смысл которого он не мог постичь, положен пока предел его разуму, что есть сегодня нечто выше его понимания. Второй вывод не имел к Иванову никакого отношения - просто он для себя решил, что Германия столь богата философами потому, что, с юных лет выводя имена существительные с большой буквы, немцы привыкают обращаться с ними как с понятиями, и поэтому все, сиюминутно оказанное немцем, имеет оттенок вечной истины. Когда Иванов пытался читать Гегеля, ему казалось, что он уже слышал речь с таким оттенком, а потом вспомнил Штиблера, его поучения о порядке, где и жизнь, и порядок произносились с большой буквы, и ощутил в той давней учительской нотации, вызывавшей лишь раздражение, привкус чего-то вечного, несуетного и высокого, и третий, неожиданный вывод был - что, пожалуй, Штиблер прав был тогда, требуя порядка в самых, казалось бы, ненужных делах.
Сейчас подумалось, что, наверное, многие одноклассники Иванова не раз потом добрым словом вспоминали Штиблера за его уроки, но Иванов, быстро переболев тогда философией, снова надолго забыл о нем, и раскаяния тоже не было. Изредка приезжая в Немецкий, он никогла не встречал Штиблера, и с одноклассниками речи о нем никогда не заходило - пожалуй, только когда однажды в Городе Иванов встретил случайно Фанту, Штиблер снова промелькнул в его памяти. Фанта совсем не изменился, и сейчас, написав о нем, Иванов не смог сдержатъ улыбку, вспомнив, как тот, едва они встретились, начал вываливать на него информацию из футбольных оправочников. Как и раньше, это было, похоже, главной страстью Фанты, еще в школе он вел какие-то немыслимые таблицы голов, очков и чего-то еще, что понимал, кажется, только он один. С тех пор прошло много лет, но футбол, давно уже не интересовавший Иванова, когда-то был частицей и его жизни. Потом эта болезнь прошла, и Иванов уже сам не мог сказать, что заставляло его целый год вслушиваться в полночные хрипы «Маяка», часами следить за фигурками, метавшимися по белесому экрану, а на следующий день до кулаков спорить с Фантой о никогда ими не виданных «Боруссии» или «Аяксе». Но это было, было... Фанта рос без отца, когда они учились в десятом классе, у него внезапно умерла мать, и все думали, что его отошлют в интернат, но, неожиданно для всех, Штиблер то ли усыновил его, то ли оформил опеку - Иванов не знал деталей, только Фанта говорил, что живет теперь то у Штиблеров, то у себя дома, но тогда Фриц утром заходит за ним, кормит завтраком и ведет в школу, а вечером заходит и проверяет, чем Фанта занимается. Кажется, это последнее было единственным, что Фанту не устраивало в новой жизни. Вспомнилось, что тогда, пожалуй, впервые поселковая молва судачила о Штиблере - о том, что он, наверное, позарился на Фантину пенсию, но потом выяснилось, что вся она идет Фанте на сберкнижку, и молва заглохла. Сейчас подумалось, что, наверное, люди умные и внимательные стали после этого относиться к Штиблеру с большим уважением, но Иванова тогда все это мало волновало - ему шестнадцать лет, впереди институт и какое ему дело, как и у кого живет Фанта? Вспомнилось, как его рассмешил тогда гордый вид Штиблера на выпускном вечере - показалось, что он восседает так гордо, будто это его сын окончил школу, по меньшей мере, с золотой медалью. Иванов сказал об этом отцу, но тот посмотрел на него как-то странно, с брезгливой жалостью, вздохнул и промолчал. Только сейчас, через много лет, глубокой ночью, Иванов по-настоящему понял и Штиблера, и отца, стало стыдно, мысли перепутались, очень захотелось оправдаться - но перед кем? И кому еще, кроме него самого, нужны его оправдания? Хорошо еще, что никто не узнал тогда о его словах, и праздник не был испорчен, но это теперь - слабое утешение.
Что еще написать о Штиблере? Вспоминая, Иванов закрыл глаза, но вспомнить ничего не смог и, наверное, ненадолго уснул, потому что вдруг увидел себя Вильгельмом Телем, натягивающим тетиву, целясь в яблоко, лежащее на голове любимого сына. Летит стрела, царапает яблоко, сын цел и невредим, но плод, вздрогнув на голове, остается на месте. Он достает новую стрелу, еще и еще - но каждый раз, задевая яблоко, не может его сбить. Все вокруг, особенно дамы, аплодируют его искусству, но яблоко, пусть и ободранное стрелами со всех сторон, продолжает лежать на голове сына, и Иванов - Вильгельм Тель, отвечая на аплодисменты воздушными поцелуями, с горечью чувствует, что своей цели он не добился. С этой горечью Иванов проснулся, и она почему-то не проходила. Чтобы отвлечься, он перечитал написанное - и вначале даже удивился, что это он может так написать, ему показалось, что получается почти все так, как он задумал, но все-таки горечь, отступая, оставляла вместо себя какую-то смутную тревогу, и Иванов чувствовал, что все дело в этом «почти». Казалось, кто-то шептал ему, что, целясь в одну мишень, он попал в другую, а ту, в которую целился, зацепил лишь краешком пера. Конечно, и такое попадание в цель приятно, но все же, все же... Он чувствовал, что у него что-то не получилось, но что - он не мог понять. Это злило, чтобы настроиться на работу, Иванов заварил в кружке чай покрепче, и, помешивая сахар, вспомнил весенний вечер, ночное дежурство, когда, обойдя все палаты, он также в одиночестве чаевничал в ординаторской. В дверь постучали, и вошел Штиблер. Днем Иванов видел его в больнице, они поздоровались, но ему показалось, что Фриц его не узнал. Среди дневной суеты он не придал этому значения, а вот теперь, оказывается, Штиблер пришел извиняться за свою забывчивость. Иванов, чувствуя какую-то неловкость, предложил ему чай, но Штиблер отказался, сказав, что в двадцать два часа должен быть в палате, потому что таков порядок. Тогда Иванов пригласил его утром, и когда на следующий день Штиблер пришел к нему, он впервые разглядел, как изменился Фриц за эти годы, то была не старость...
Видимо, раннее утро располагало к откровенности, и, среди воспоминаний о школе и поселке, Иванов впервые узнал, что у Штиблера было два сына. Они давно жили в Городе, и вот однажды стали собираться в Германию. С ними собирался и Фанта, привезший после службы в целиноградском автобате жену - немку, и все они, конечно, звали Штиблера с собой - все собирались в Германию, а Штиблер собраться не мог. Дети молоды, а он стар - куда он поедет? Здесь прожита жизнь, здесь похоронена жена - как он все это оставит? Его уговаривали не день и не два - сыновья не хотели оставлять Штиблера одного, Фанта говорил, что не может оставить человека, заменившего ему отца, что Штиблеру будет там хорошо, что... Штиблер знал, что ему там будет хорошо, что о нем там позаботятся - но жизнь прожита здесь, когда хорошо, когда плохо, но плохое постепенно забывалось, и оставалось только хорошее - зачем от него уезтать? Пусть молодые едут – может быть,им там будет лучше, чем здесь, неуверенно сказал Штиблер и добавил, как будто оправдываясь, что молодость, наверное, должна искать свое счастье, а ему уже поздно. Сыновья не отступали, Фанта кричал, что он не может уехать без Штиблера и тогда лучше тоже останется - когда Фриц рассказывал об этом, голос его чуть дрогнул, и Иванов почувствовал, как счастье и гордость переполняют его собеседника. Штиблер на этом запнулся, а потом сказал своим обычным ровным голосом, как он потребовал - именно потребовал, чтобы молодые уезжали как можно скорей. Как говорится, долгие проводы - лишние слезы, а старые не должны держать молодых. И они уехали, и скоро начали приходить письма откуда-то из-под Кельна, хорошие длинные письма с подробностями и приглашениями, и Штиблер, читая их, радовался за всех трех своих сыновей. Только вот что-то стало пошаливать сердце, почему, собственно, он и оказался в больнице, но в Германию он об этом не пишет - зачем их беспокоить? Он уже чувствует себя лучше, а к лету когда они собираются к нему приехать, он будет совсем здоров, верно?
Иванов, опустив глаза, закивал годовой. Посмотрев рано утром историю болезни Штиблера, он знал, что до лета Фриц не доживет - условный знак, понятный, как считали врачи, только им, говорящий о страшной, неизлечимой болезни, уже украсил титульный лист, а по лечению Иванов понял, что Штиблер безнадежен. Не зная, что ответить и все так же боясь поднять глаза, он преувеличенно бодрым голосом спросил, когда приедет Фанта, хочется его повидать. Штиблер весело сказал, что не знает точной даты, но думает, что в августе. От неожиданности Иванов поднял глаза и понял, что Штиблеру все про себя уже известно. Через силу он улыбнувшись в ответ, он молчал, и Штиблер, разряжая эту неловкость, добавил, что но Фанта пока переезжает с места на место, а когда обживется, он собщит Иванову его адрес, и стал прощаться.
- Чем я могу Вам помочь, Федор Иванович?
- Когда я сообщу Вам его адрес, можете ему написать – я думаю, получить письмо от школьного друга будет приятно, - Штиблер помолчал, - а ничего больше не требуется. Мое здоровье поправилось, и сегодня я уже уезжаю в поселок, - он поклонился и вышел, и Иванов понял, что никогда больше его не увидит.
В тот же день он позвонил родителям в Немецкий и попросил их помочь Штиблеру, чем могут. Потом Иванов узнал, что Штиблер, поблагодарив его отца, сказал, что он чувствует себя хорошо, и никакой помощи ему не нужно. Казалось бы, так и было,- он ходил по поселку, такой же, как всегда, может быть, чуть более оживленный, украсил школу к выпускному вечеру, а вскоре, попарившись вечером в бане, одел чистое белье, давно приготовленный новый костюм и умер. В тот день он должен был идти в школу, и там, зная пунктуальность Фрица и не дождавшись его, забеспокоились, кто-то пошел к нему домой и нашел его мертвым. Иванов узнал о смерти Штиблера уже после его похорон, родители рассказали, что на них было неожиданно много народу, казалось, весь поселок вышел проводить последнего Немца. Среди его бумаг нашли и адрес в Германии - Иванов не сразу, но понял, что Штиблер не дал его ему сразу потому, что не хотел, чтобы рассказы о его болезни тревожили Фанту и срывали его с места – последний Немец, наверное, знал, что такие движения души обойдутся недавнему переселенцу очень дорого... Отправляя письмо в Кельн, Иванов подумал, что даже здесь Штиблер все продумал - письмо дойдет, и его детям не придется ездить попусту.
Вот и все. Уже светало, когда работа была закончена. Чем дальше Иванов писал, тем больше волновался, а на последних строчках слезы застилали ему глаза. Почему только сейчас, непоправимо поздно, он понял и полюбил этого человека? Почему все хорошее прячется в тень, а зло правит бал? Почему? Робость первых строк давно прошла, слова лились из растревоженной души неудержимо, но вот поставлена точка, а вопрос оставлен без ответа. Почему? И, перечитывая написанное, Иванов вдруг понял, что у него ничего не по-лучилось - он увидел, что мысль его, направляемая на Штиблера, постоянно возвращалась к нему самому. Оказывается, написать можно лишь о том, что тебя больше всего волнует, или о том, кого ты больше всего любишь, и Иванов, пытаясь написать о Штиблере, написал о себе. Вот и ответ, один ответ на все вопросы, и сразу захотелось порвать, сжечь свои бумажонки, но Иванов сдержался, и подумав, аккуратно сложил их и скрепил булавкой. Начинался новый день, а за ним должна была прийти новая ночь, но все же почему, о, Господи, мы так скупы на любовь - даже для тех, кого полюбили? Почему?

30.01.91.

 

 

 

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2005
Выпуск: 
10