Владимир ГЛАЗКОВ. Три рассказа о жизни
О чём думают старики
Светлой памяти жены – посвящаю.
К собственному юбилею Никита Иванович, никогда не писавший стихов, вдруг в одночасье посвятил себе сразу дюжину рифмованных строчек.
Зачем пришёл я мир приветить,
зачем заплакал, закричал,
зачем от жизненных начал
немой вопрос меня встречал,
а я не смел себе ответить?
Зачем на тёмном небосклоне
искал я звёздный хоровод,
зачем хмелел от талых вод?
Зачем был нужен этот плод,
что изменил он в общем фоне?..
Как будто саваном накрыл
простой вопрос: зачем я жил?
О стихах он, конечно, никому не сказал. Но вопрос проклюнулся, как гвоздик в ботинке: и колол не больно, и хорошего было чуть. Может и оттого, что колол не в пятку: не ходить, засыпать мешал.
* * *
Никитке как-то неприметно везло от самого рождения. Повезло с городком – уютным и мирным, с многочисленной роднёй – неизменно приветливой и хлебосольной, с родителями и учителями, со сверстниками, друзьями, старшей сестрой… Вот с чем повезло приметно, так это с дедом. Знатный был у него дед: высокий, статный, с замечательными руками, творившими чудеса из самых обычных досок, чурок и чурбаков. Краснодеревщик на много вёрст. Мебель, наличники, столики и прочую деревянную утварь резали по его образцам на местной фабрике, и долетала продукция Бог весть куда. Дед же порой неделями не выходил из дома, а с весны по осень и вовсе священнодействовал в палисаднике среди смородиновых кустов. Для Никитки это было самым диковинным в его профессии.
Так случилось, что до двенадцати своих лет Никитка рос в дедовском доме. Родители с утра пропадали на работах, детских садиков в городке не было, и Никитка от отпуска до отпуска жил на полном бабушкином пансионе, что тоже было несомненным везеньем. Хотя бы и потому, что на все его шалости и глупости бабушка реагировала коротким и неподражаемым по интонации словом: «Дурачок». Никитка страх как боялся этого слова. Дед же и вовсе отмалчивался. Лишь однажды, туго перевязывая располосованную резаком левую Никиткину кисть, сердито отчитал: «Не реви. Сколько раз повторять, чтоб не резал поперёк волокон!» Дедовы науки Никитка постигал с увлечением и досадовал, что его школьные друзья не могут отличить резак от косяка и ничего не смыслят в штихелях, клёпиках, клюкарзах и буравчиках. Главное, конечно, было не в этом. И даже не в шкатулке, сработанной в подарок маме и навсегда утвердившейся на родительском комоде. Хотя всё в ней было Никиткино: от замысла до многослойно нанесённого лака. Но со скупым дедовским одобрением вдруг пришло ясное понимание разницы между ремеслом и творчеством. Вот это было, несомненно, главным.
Была у деда странная причуда, на которую Никитка обратил внимание уже много позже. В подпитии, когда у деда скептически набухала нижняя губа, он длительно, негромко и бессвязно начинал о чём-то беседовать с самим собой. Это походило на ритуал: даже когда возвращались из-за гостевого стола, бабушка молча выставляла закуску и гранёный графинчик с такой же гранёной стопкой, и, посмеиваясь, время от времени поддакивала, а иногда и кивала головой: «Дурачок». Звучало, правда, это слово иначе. Заботливо. О чём были эти внутренние дедовские беседы? Вникнуть в их смысл было совершенно невозможно. Однажды поутру Никитка задал бездумный вопрос, и дед вдруг не на шутку сконфузился. «Не помню», – буркнул в ответ. Никитка понял: не твоего ума дело. Устыдился, а дед понимающе усмехнулся: «Поймёшь ещё, не спеши». И вдруг сказал: «Ты вот ответь, почему это у буден нет единственного числа?» Умел он задавать чудные вопросы.
Каждое лето в Никиткин дом приезжали гости – мамина сестра с мужем. Никитка обожал это время. Гости были из неведомой жизни. От изящного ридикюля тёти Маши пахло Москвой, а парадный офицерский мундир дяди Лёни завораживал военными тайнами. Но уже через два дня тётя Маша безропотно помогала маме в летней кухне, мундир исчезал в шкафу, и подполковник обращался в беззаботного и доступного Никиткиного сотоварища. Заразительно смеялся, отвечал на вопросы, учил играть в шахматы, рассказывал о всякой военной всячине. В летние же вечера за накрытым во дворе столом Никитка замирал от разговоров, видевшихся ему загадочными морскими волнами, вскипавшими время от времени широкими песнями. Случалось, что возникали тяжёлые валы мужских споров, которые набухали, ширились, но вдруг рассыпались в мелкую пыль, и Никитка вздыхал с облегчением. Цвет разговорных волн был разный, но когда за столом собирались и бабушка с дедом, Никитка слушал во все глаза. Дед по обыкновению помалкивал, вставляя лишь короткие реплики чудных вопросов, после чего всегда следовало разноголосое оживление. Осел в цепкой Никиткиной памяти застольный разговор, долго круживший вокруг вопроса: «За что можно любить?» По всему выходило, что любят и за то, за что вроде как и нельзя.
– Да, – развеселился отец, – в этом деле точно без бутылки не разберёшься.
– А вы и с бутылкой не разберётесь, – откликнулся вдруг дед.
Ковырнул вилкой.
– Не «за что?» надо бы уразуметь, а «почему?»
– А какая разница?
– А такая, – хмыкнул дед, – что твоя любовь не сбоку живёт. А в тебе.
Помолчал и добавил:
– Надо правильные вопросы искать. Тогда и ответы правильные найдутся.
Потому, видно, и запомнился этот разговор, что до Никитки дошла причина задумчивости деда во время работы. Прошло немало времени, когда он, наблюдая, с каким вниманием тот со всех сторон изучает ещё не тронутую инструментом заготовку, неожиданно для себя тихо спросил: «Правильный вопрос ищешь?» И дед, потеплев лицом, так же тихо ответил: «Взрослеешь». От ответа у Никитки подпрыгнуло сердце.
С гостями многое было связано. Когда дядя Лёня стал полковником, Никита, наткнувшись на две подходящие берёзовые планки, надумал сделать подарок: вырезать из них генеральские погоны. Возиться пришлось неожиданно долго; придать дереву однообразие тканой текстуры изводило глаза и руки. Но когда на чешуйчатое поле лёг чистый лак, поделка заиграла настоящим золотым шитьём, изумив и самого Никиту. Подарок был вручён за парадным столом, прошёлся по рукам, и Никита почувствовал генералом себя. Дед это, конечно, приметил. Но лишь отправляясь домой, положил руку на Никитино плечо и негромко сказал: «От медных труб полшага до пустого барабана». Сделалось почему-то неловко.
Резчиком Никита не стал. Время потянуло от смородиновых кустов, соблазняя неведомыми просторами. Воображение играючи уносило то на театральные сцены, то на мостики крейсеров, то в кабины истребителей, а то и в загадочную тишину научных кабинетов. Хотелось всего. Но всего было слишком много, и в пятнадцать лет Никита сделал чарующий выбор, который через два года обернулся катастрофой. Врачи отказали ему в небе; в солнечный апрельский день рухнуло всё. Никита механически шагнул в студенты и так же механически получил диплом инженера. Ненадолго вернулся домой, размашисто написал синим маркером на тугом рулоне ватмана «Король умер, да здравствует король!», но на поздравления реагировал вяло, и лишь бабушкина фраза кольнула надеждой: «Ко всему, Никита, надо лицом поворачиваться. Ведь и сердце со спины не стучит». Он повернулся лицом к своему почти случайному конструкторскому делу, уже через год получил первое авторское свидетельство, за ним – повышение в должности, и в малом круге коллег усмехнулся собственной мысли: «Это вам не сборище молекул. Это – я!» Хотя тут же и вспомнил о барабане.
И всё же приземление оказалось жёстким. Жизнь в большом городе размалывалась в почти невесомую пыль, мечты съеживались до планов, и планы выстраивались в пустую череду дней и недель. На своё двадцати пятилетие приехал в милый сердцу городок, за щемящий, накрытый во дворе стол. За столом же показал Любушкины фотографии и объявил о предстоящей свадьбе. Отец, осмыслив, стал было оговаривать детали, но Никита остановил.
– Не заморачивайся, пап. Распишемся, а потом приедем и за этим столом всё и отметим. Без лишнего шума.
Обнял маму, улыбнулся.
– Но с песнями.
Разволновались родители такому обороту и не смирились бы, если б не дед.
– Вы себя вспомните, – бросил им коротко, и этого, к удивлению, хватило.
Утром пришёл навестить стариков. Посидели за бабушкиным мятным чаем, а потом дед вынес из своей комнаты сюрприз: бугристый и плотный кусок просушенной сосновой коры.
– Интересно, что ты в нём увидишь.
В Никитиных планах были друзья, но кора оказалась весомее планов. Дед кивнул на немую просьбу об инструментах, и Никита отправился в палисадник. Ярко-жёлтый смородиновый цвет внезапно опьянил предчувствием чуда. Никита опустился на потемневшую от времени лавочку, отрешённо дивясь густому гудению ос в кустах, звонкой прозрачности майского утра и всему тому, за что не цеплялся разум, но что, оказывается, так отчётливо отзывалось в чувствах. Отзывался и кусочек коры. Что-то неведомое таилось в этом буром отголоске канувшей жизни. Судя по толщине и цвету, сотворение таинства началось задолго до Никитиного рождения. Он не решался коснуться его ножом, пока не увидел правильного вопроса. Увидел. И сразу забыл о планах и времени. Материал был неприхотлив и податлив, руки помнили давнюю науку и обходились одним лишь ножом. Лишнее осыпалось ломкими завитками стружек, и сокрытое обрело плоть: стилизованную, но легко узнаваемую, в натуральную величину, копию левой Никитиной ладони – лодочкой. Оглядел внимательно, точным движением срезал на внешней стороне ровную площадку. Убедился в устойчивости, поставив на лавочку, поднял голову к полуденным небесам, повёл уставшими плечами. Вот и подарок деду. Как, всё же, странно. Эта кора могла неторопливо сгнить или сгореть в печке со всем, что хранила в себе много лет. Его, Никитина фантазия могла обратиться в прах. И это утро бесследно кануло бы в омуте буден.
– Спасибо тебе, деда.
– Мне-то за что?
Никита глянул в довольное лицо.
– За то, что и без меня обо мне думаешь.
Дед придирчиво осмотрел поделку, удовлетворённо вздохнул.
– Этому подсвечнику нужны праздничные свечи. Так что забирай его в свой семейный дом.
И со значением добавил:
– На память.
Дед не ошибся. Первая свеча зажглась в этом подсвечнике в день их с Любушкой свадьбы. Подсвечник обрёл своё неизменное место в доме, и согревались надежды праздничных вечеров под живым пламенем от ладошки. Лишь когда не стало бабушки, а потом и деда, в этой давней своей фантазии Никита всё чаще стал усматривать лодочку. Стоит она на журнальном столике и у нынешнего юбилейного стола. Хранит, хранит память о песенных голосах, которых уже никогда не услышать.
Обширен стол. И голоса за ним разноликие, весёлые. Перед десертом за любым столом голоса веселеют. Нет, оборвал себя Никита, не за любым. За поминальным столом и пирожки не в радость. Этих столов теперь уже больше, чем юбилейных. И даты все вперемежку. Всего только двадцать счастливых лет отмерила жизнь им с Любушкой. А потом со страшным хрустом переломилась на до и после. В «до» почти играючи свершалось всё, что можно было желать, и всё представлялось незыблемым и безмерным; счастье всегда легко и бездумно. А «после» началось от двух самых скорбных могил. Похоронив детей, им в сорок пять лет пришлось заново учиться жить. Лишь постоянная и взаимная забота помогала шаг за шагом одолевать эту горестную науку. Но и теперь Любушка плакала во снах, у Никиты не к месту каменело лицо, и всё чаще являлись безмолвные вопросы, на которые не было ответов. Не ответить и на саванное «зачем», нечего и пытаться. Никита невесело повёл головой. Людской ум в состоянии объять лишь людские замыслы.
– Что молчишь, юбиляр? Об итогах думаешь, так это рано. Хоть бы тост какой сказал.
Илья. Пожизненный друг от студенческих времён. Их пути расходились надолго, но балагурит и он за этим столом, держит гостей в тонусе. Всё примечает и понимает живая душа. Никита поднялся, помолчал, настраиваясь.
– Тогда за то, что успел сделать в жизни.
Дождался, когда двинули стульями, встали.
– А ещё за всё то, что сделать, слава Богу, уже не успею.
Позвонили в рюмочные колокольчики. Выпили.
– Ты, Никита, своими спичами так и норовишь в тупик поставить.
– Да какой тупик? – усмехнулся в ответ. – Без меры уж глупостей наделал. Останавливаться пора.
Пора бы. Ну в чём оправданность бледного пенсионного бытия? Отпелись песни, потускнели лауреатские знаки, и место им разве что в местечковом музее. Оправданность нынешняя – только в заботе о Любушке. А весь жизненный смысл остался в том мелькнувшем двадцатилетии, где согревали не дипломы и звания, а резные искания и что-то ещё, такое же улыбчиво-неуловимое и не очень существенное, но почему-то заманчивее мирских соблазнов и праздной свободы. Он всегда ускользал – главный смысл – прятался в чём-то призрачном и бестелесном: в надеждах, в мечтательных видениях и неутолимой жажде поиска неведомого. Нет. Жажда возникла раньше. Уже от палисадника, от бабушкиных слов и дедовых рук, от маминой шкатулки и генеральских погон, от романтики «Алых парусов» и романтики неба. Именно в этом и виделись они – простой и ясный жизненный смысл и накрепко связанное с ним представление о счастье. Это не требовало раздумий, всё само разрасталось и расширялось, но оставалось таким же осязаемым, простым и ясным. Хвала Создателю, что от человека укрыт не только простор счастья; ожидание горя сделало бы жизнь невыносимой. В знаниях, может, и сила. Но не смысл. И уж точно – не счастье. Хмыкнул, споткнувшись об эсеровский лозунг: «В борьбе обретёшь ты право своё». Может, и так. Но это всего только право. Никак не смысл и совсем не счастье. «Счастлив не тот, у кого много, а кому достаточно». А где они – берега достатка? «Счастье не в деньгах, а в их количестве». Сколько подобных расхожих формул! Кто-то довольствуется и формулами. Но главному смыслу тесно в любых умственных формулах, не постигается он одним только разумом. А счастье? Не суррогатное, а подлинное, забивающее дыхание, манящее в жизнь, на что же от самого детства оно разменивается? Не на лозунги ли и формулы?
И не об этом ли были несвязные дедовские монологи? Никита вспомнил лицо с отрешённым, устремленным внутрь взглядом и неуловимо подвижной от дум мимикой. Во всяком случае, дедово счастье длилось дольше; жизнелюбие не покидало его до последних дней. Он продолжал обитать в своём внутреннем поиске, и в руках рождалось и оживало то неведомое, во что неустанно вторгались его мысли и чувства.
– Как тебе пирог? – услышал негромкий вопрос Любушки.
– А ты все пироги творишь с одной начинкой.
Заглянул в глаза.
– С любовью.
– Так для тебя ведь… Куда же без неё?
Никита замер от этих слов. Ну конечно! Любовь и творчество – это как вдох и выдох, данные от рождения; они не могут жить сбоку. Нужно же было столько думать, чтобы уткнуться в очевидное: в чём, как не в любви и творчестве явлено нам само подобие любящего Творца? Именно в это Он и вложил дыхание жизни. Духовный посох в необъятном для людей замысле?
Разошлись по-стариковски рано. Никита Иванович спустился с гостями во двор, простился. По устоявшейся традиции пошёл провожать Илью. Говорили. Останавливались, опять говорили. На шумном перекрёстке Илья стиснул руку.
– Ну что ты, Никита? Смотри, какой вечер, май на дворе, огни, рекламы, народ суетится. Живи!
Народ суетился, да. И стоял май. И полыхали витрины. Никита Иванович вздохнул.
– Знаешь… вот гляжу я на всё это рекламное, сверкающее, суетливое и нелепое, и видится мне не жизнь, а какой-то… лакированный гроб.
Положил ладони на дружеские плечи и улыбнулся.
– Усох я, видно, от большого ума. Или от того, что давно не брал в руки дедовские инструменты.
Любушка встретила в прихожей.
– Что-то загулял ты, я уже прибраться успела. Что закажете? Чай?
– Да. С лимоном.
Приготовила, расположилась за столом напротив, подперев щеку ладонью, долго и с любовью смотрела.
– О чём же ты, родной, весь вечер думал?
– Не поверишь.
Глянул в вопрошающее лицо и улыбнулся.
– О смородиновых кустах…
Лихачёвы
Тридцатишестилетний казачий урядник Тарас Лихачёв отправился на Германскую с первым набором – в августе четырнадцатого, а через три с половиной года вернулся на хутор в чине хорунжего с двумя Георгиями и нарядной фуражкой с пенковой офицерской кокардой. Апрельским вечером к длинной колоде у ворот его дома опять потянулись охочие до фронтовых баек и дармовых чарок казаки. Уважительно прикладывали руки к козырькам.
– Здорово дневали, Тарас Родионыч.
– Слава Богу. Подходи.
Подходили. Угощались. Старики дивились Тарасовым рассказам, молодёжь слушала с интересом, поглядывая на редких в эту пору на улице торопливых молодух и жалмерок. Тянуло предвечерней прохладой; солнышко уже касалось верхушек дальнего заречного леса. Из узкого проулка вышел высокий и худой одногодок Тараса и нетвёрдой походкой, но решительно направился к сидящим. Тарас встал с колоды, шагнул навстречу, радостно вскинул руки.
– Тиша!
Тихон остановился в двух шагах, склонил, прицеливаясь, голову.
– Здорово, Тарас. Живой?
– Да миловал Бог. Корябнуло только малость в двух местах.
Обнялись. Тихон отступил на шаг, придирчиво, с ног до головы оглядел. И вдруг смачно хмыкнул.
– Ишь ты. Офицер, стал быть? Припозднился, брат.
Хмельно рассмеялся.
– Царя-то скинули!
Смахнул с Тараса фуражку, подхватил с земли, и вдруг вырвал и отбросил кокарду. Сидевшие, как по команде вскочили с колоды.
– Ах ты, поганка, мужик лапотный!
В момент скрутили, вывернули руки.
– На кругу до смерти запорем!
Силком потащили к атаманскому дому. Тарас отыскал в гусинке кокарду, дрожащими пальцами вернул её на фуражку. Плюнул в сердцах.
– Вот дурак. Отбил-таки зубок.
Через день Войсковая изба гудела от голосов. На столе лежала Тарасова фуражка, а в стороне сидел на лавке сникший Тихон, под охраной двух казаков с шашками. В первом ряду расположились старики, за их спинами – хмурый Тарас в полной форме и с женой Агафьей, принарядившейся по такому случаю во всё доброе.
– Обвиняется иногородний Тихон Андреев Зимин в оскорблении Георгиевского кавалера хорунжего Лихачёва путём рукоприкладства и надругательства над казачьей честью.
Такое обвинение грозило немедленной и жестокой расправой. Это понимали все, но Тихон ни в одном лице не увидел сочувствия.
– Признаёшь ли ты, Зимин, что сорвал кокарду с фуражки хорунжего Лихачёва?
– Ну-ка, – вскочила вдруг Агафья со своего места. – Дайте мне, я ему, в узду его мать, кокарду прилеплю!
Тарас так дёрнул жену за руку, что та, пискнув, упала на стул.
– Цыц, дура! Не лезь не в своё дело!
По избе прокатился смех.
– Поучи её, Тарас, а то бабы совсем страх потеряли.
Зимин поднялся, понуро кивнул.
– Признаю.
– Тарас Родионович, расскажи, как было дело.
Тарас встал, провёл ладонью по пшеничному чубу.
– Да что рассказывать-то, все всё видели. Только не со зла он это. Мы мальчишками вместях росли, не разбирали кто казак, а кто мужик. Дружили сызмальства. А он выпивший подошёл, ну и… Сдуру он это, так, по старой памяти. Я обиды на него не держу.
Коротко глянул в сторону охраны. И сел. Разбирать было нечего.
– Ввиду доказанности обвинения Тихон Андреев Зимин направляется под охраной в окружную станицу для вынесения приговора.
Заканчивался апрель 17-го года…
Зима не лето, но и лето – не зима. Пока от двух столиц по бывшей империи расползалась зараза хаоса, казаки решили держать нейтралитет; устали от войны, да и крестьянское дело к митингам не располагало. Однако и летом бывали праздники, когда по всему хутору собирались за столами родня и односумы. В яблочный спас в курене Тараса дым стоял коромыслом. Хмелели, крутили цигарки, затягивали обрывки старинных песен с распевными «ой, да ты, да ой…» Агафья, покрикивая на дочерей и хлопоча вокруг стола, нет-нет, да толкала старшего сына.
– Ты, Гришка, хоть закусывай, а то первак-то ноне дюжий.
К вечеру в комнату влетел пятилетний Тимошка, ткнулся в мамкины колени.
– Маманя, дай пирожка.
– Какого ещё пирожка, пострел, когда вечерять пора. Садись-ка.
Тимошка влез на крайнюю табуретку рядом с дядькой Семёном, завертел головой.
– Ну, племяш, хлебнёшь казачьего кваску? – подмигнул Семён.
Плеснул на палец в гранёную стопку.
– Сдурел! – кинулась Агафья. – Ему ишшо молоко пить.
– С молока лишь на палочке скакать.
И опять подмигнул.
– Не робей, казак.
Тимошка не сробел. А потом кинул на стол стопку, схватился ручонками за горло.
– Иро-о-од, – обмерла Агафья. – Ты чо наделал?
Ухватила картофелину.
– Заешь, касатик, заешь скорей!
Подхватила на руки, метнулась, не разбирая куда. За столом вразнобой хохотнули.
– Да не кудахтай ты, здоровей будет.
Агафья опомнилась.
– И-и-и, залили зенки, дураки старые. А ну пошли все отсель!
Муж пристукнул кулаком. Поднял за горлышко четверть с остатками самогона. Сказал строго:
– Вот это допьём и разойдёмся.
Тимошка с жадностью дожёвывал картошку, помутневшими глазами оглядывая комнату. Сполз с материных рук на полати, лёг на живот. Комната качалась и опрокидывалась, слов уже было не разобрать, слышал только гул, веселье, да прорывалось временами «ой, да ты…»
– Ну что, Тимоха, – донеслось, наконец, до сникшего сознания. – Живой?
Поднял непослушную голову, вглядываясь в затихший стол, с угрозой свесил с полатей сжатый кулачок.
– Я бы вас всех побил… – выговорил, ворочая распухшим языком, – …да вы, ж, мне – родня.
Дом дрогнул от хохота…
С конца ноября вместе с колючим снегом стала осыпать хутор такая же колючая тревога. Поползли слухи о переделе казачьих земель в пользу мужиков. После Рождества Тарас до самого вечера уехал на санях со двора.
– И куда тебя, такого, анчутка носила, – запричитала Агафья.
– На поля глядел. Отстань.
– Да какие наши поля, горе одно.
Причитала не зря, сердцем беду учуяла. Через три дня Тараса бросило в жар, а ещё через два зашёлся он грудным кашлем. Агафья измучилась за неделю, делала что могла, но ни компрессы, ни отвары трав не помогали.
– Фершала бы, да забрали его надысь.
– Куда забрали?
– В округ. У красных Миронов какой-то объявился, в хуторе гутарють, казаков набил – страсть.
– Это с чего?
– Новую власть ставят.
Фельдшер вернулся только в марте, когда Тарас уже из последних сил боролся с костлявой. Долго слушал грудь и спину в деревянный стетоскоп, качал головой.
– Плеврит, – обронил Агафье неведомое слово. – В больницу надо, но и там лечить нечем.
Велел сидеть на кровати, а лучше – на стуле. Агафья цыкала на детей, обкладывала мужа подушками, поправляла их без конца, старалась кормить свеженьким. Ничего не помогало. Тарас всё чаще впадал в забытье, пугая, бессвязно бредил. Лекарств так и не было, и в апреле фельдшер, глядя на доведённую до отчаяния женщину, решился на крайнюю меру: велел позвать старшего сына, приготовить тряпок и таз побольше и раскалённым шилом прожёг Тарасов бок, открыв гнойник.
Тарас на время вернулся в жизнь. Осваивался на своём стуле под иконами. А время катилось мимо куреня, как вода в половодье: непонятное, сбивчивое, уже пинавшее кого ни попадя. Ранним майским утром махнул входной дверью сосед Иван, хрипло выдохнул:
– Ганька! Тишка Зимин к вам. Со свитой.
Ивана сдуло, а Агафья, как стояла у печи с рогачом, так и оцепенела. На крыльце затопали, и в комнату широко шагнул Тихон – в кожаной куртке, перепоясанной ремнями, с маузером и шашкой.
– Муж где?
Не дожидаясь ответа, распахнул дверь в горницу. И вдруг, не обращая внимания на столпившихся спутников, упал перед стулом на колени.
– Тарас Родионович, друг милый, я слышал, ты меня боишься. Да ведь ты мне жизнь спас! Знаю, что никак не мог меня защитить, но стоило только одного твоего слова, чтоб меня прислонили к стенке. Никто вас не тронет, живите с миром.
Но Тарас уже ничего и никого не боялся. Болезнь догладывала его, и в июле Агафья стала вдовой с тремя девчонками-подростками, двумя повзрослевшими сыновьями и притихшим Тимошкой.
Пока в хуторе, как и на всём Дону, пыталась утвердиться власть советов, Лихачёвых и впрямь никто не трогал; Тихон Андреевич сдержал обещание. Но в начале ноября Каледин издал приказ о введении военного положения во всей Донской области, положивший начало уже местному хаосу. Попытки Войскового круга и Донского гражданского совета стабилизировать положение ни к чему не приводили; казаки Верхне-Донского округа продолжали настаивать на нейтралитете по отношению уже к большевикам. А к середине декабря зыбкое равновесие качнулось: Совнарком образовал Южный революционный фронт, и к Харькову и Твери потянулись эшелоны с красными отрядами Сиверса и Ховрина под общим командованием Антонова-Овсеенко.
Агафье было не до фронтов; в эту первую без Тараса зиму семью стал выстуживать голод. А весной 19-го, разочаровавшиеся в Советах казаки стали стихийно собирать Круги и формировать ополченческие отряды. В марте полыхнуло в Вёшках, и по станицам и хуторам округа покатились волнами казачьи сотни. Призывали служивых, становились на постои, опустошая хозяйские закрома, возникла угроза мобилизации и старшего из Лихачёвых – Григория. Агафья умоляла сына бежать в Журавку к тётке, но он, наслушавшись всякого, отказывался наотрез.
– Вот отхватят мужики наши земли, по миру идти?
– А как скалечат, спаси Господи, – тогда что?
– В хуторе порешили помогать семьям без кормильцев, маманя, – утешал он. – Да и не трогают меня пока.
Утешения не помогали.
Отцвела вдоль плетней махровая дурманная сирень, облетел кипенный цвет с вишен, укрылся ковровой гусинкой просторный Лихачёвский двор, оставив только протоптанные стёжки к летней плите, сараю с курятником да саманной клетушке с растопкой. Порадовалась Агафья, что вовремя припрятала там под холодными кизяками две полные корзины яиц – от греха. Заявился этот пришлый грех под настоянный на дневном зное вечер, разъехались казаки по хутору, а дюжина их под командой поджарого вахмистра спешилась во дворе с усталых коней.
– Принимай, хозяйка, на постой.
Агафья стояла на высоком крыльце, поджав губы и сложив на животе руки.
– Явились, защитнички, – буркнула сердито. – Кормить-то я вас чем буду?
– Да мы сами управимся.
Управились. Через пять дней остались на базу от птичьей живности три курицы со старым петухом. Рыбу, правда, промышляли, забрав из сеней оба Тарасовых бредня. Каждое утро Агафья украдкой шмыгала к саманке и хвалила себя за вовремя припрятанный запас. А в день шестой, когда солнце стояло уже высоко, Агафья вскинула к поблёкшему небу голову. Грозе было взяться неоткуда, и ёкнуло сердце: пушки! Заволновались, засопели и служивые. Поздним вечером стали снаряжаться. Хотя особо и не торопились, но ночевать всё же легли во дворе. Приглушённый гомон и фырканье лошадей Агафья услышала на восходе солнца. Оделась, заглянула в горницу на спящую детвору, перекрестилась на образа, вышла на крыльцо. И обмерла. Весь двор был засыпан яичной скорлупой. Постояльцев, кроме вахмистра, и след простыл.
– Не серчай, хозяйка, – весело оскалился тот с коня из прокуренных усов. – Некогда было на стол собирать, красные в двух верстах.
Взял в шенкеля своего гнедого, припал к гриве и перемахнул через плетень.
Агафья ухватилась рукой за перила, тяжело осела на крыльцо и уронила голову в колени. Припасла детям! Сама, видать, надоумила, не надо было дорожку показывать. Оглядела изрытый подковами и захламлённый мусором двор. Прибраться бы, того гляди новых гостей нанесёт…
Пьяно и жестоко загуляла по Дону Гражданская война. Верховское казачество долго держало нейтралитет, пытаясь договориться с центральной властью о сотрудничестве и решать дела миром. Но власть договариваться и не собиралась; ещё в сентябре 18-го года Председатель Московского Совета Пётр Смидович – дворянин, рождённый под польским гербом и партиец с двадцатилетним стажем – с трибуны ВЦИК озвучил её страшную цель: «…Эта война ведётся не для того, чтобы привести к соглашению или подчинить, это война – на уничтожение». Что тут добавить?
Разве что это: стояла и ныне стоит на развилке за околицей каменная часовенка, сооружённая ещё при Грозном самодержце Тарасовым пращуром. Так и зовётся – Лихачёвской.
Кузьмич
Мало осталось уютных городских дворов. Но этому повезло. Обнесённый «хрущёвками», пережив застои и перестройки, он так и не утратил домашней прелести. Жил, наперекор городскому буму: с фруктовыми деревьями на цветочных газонах, асфальтированной в центре детской площадкой, пенсионными скамейками и узкими – по периметру – проездами для пожарников и «неотложек». Даже выросший в южном углу «небоскрёб» девятиэтажки не нарушил его патриархальности. Может, ещё и от того, что не поднялась у строителей рука срыть давнюю скважину, бескорыстно питавшую жителей родничковой чистой водой. В целости осталась и тесная, увитая хмелем беседка, стоявшая особнячком, в связи с чем в неё мало кто и заглядывал. Вот в этой беседке погожей ранней весной и возник Кузьмич.
Возник как-то сам собою, будто из воздуха соткался. Невысокий, сухощавый, неведомого возраста и занятий, в затрапезной курточке болотного цвета, чёрных потёртых штанах и таких же секонд-хендовских ботинках. Седой лунь с бугристым лицом, густыми бровями и выцветшими, карими когда-то, глазами. Брови тоже были наполовину седыми и колючими, а вот глаза жили, казалось, отдельно от всего остального. На их огонёк и стали слетаться дети, от которых, собственно, двор и узнал о Кузьмиче. Откуда взялся, и куда на ночь уходит детей не интересовало, но, несмотря на строгости родителей обходить стороной бомжей и незнакомцев, детвора Кузьмича не боялась. У детворы, понятно, своё представление об этом мире. Кузьмич не источал запахов мусорных баков, значит никакой он и не бомж, а самый обыкновенный Кузьмич, который, к тому же, и от вопросов не отмахивается, и историй всяких знает миллион до неба. Потянулись за малышнёй братики и сестрички, и к летним каникулам взрослые успокоились. Не сразу и не все, конечно, успокоились: со старших-то спросу больше. Но из расспросов выяснялось, что Кузьмич никого не зазывает, пива не пьёт, матом не кроет и ничего не просит. Сидит с утра до ночи, вроде сторожа у скважины, молчит да смотрит, как народ по двору снуёт. А задай ему вопрос – не смутится, а то и историю завитушную расскажет. Так – мало-помалу – стали примечать Кузьмича и взрослые. Не ручкалась, но кивали.
– Здравствуй, Кузьмич.
– Доброго здоровья, – неизменно отвечал он.
Катился по двору людской гомон, накрывали двор дни и ночи, стекало с балконов солнце, буйствовали летние грозы, лили с беседки дождевые потоки. А в беседке неизменно жил-поживал незаметный Кузьмич, незаметно и ставший не то атрибутом дворовым, не то – амулетом. Похоже, всё-таки, – амулетом, потому что выпал в конце августа странный случай.
Как-то утром Колю-калмыка, направлявшегося к своей «Хонде», из беседки негромко окликнули. От неожиданности, что Кузьмич знает его имя, Коля остановился. А, услышав вопрос, и вовсе опешил.
– Никак в отпуск снаряжаетесь?
– Тебе чего?
– За квартиркой, всё-таки, приглядел бы. Похоже, ждут уже вашего отъезда. Ты иди, иди…
Предлагали Коле при заселении небоскрёба сигнализацию, но тогда денег не было, потом – времени, а теперь и вовсе с этим отъездом цейтнот образовался. Но вечером Коля заглянул в беседку. Кузьмич не клевал носом в одиночестве, и этот разговор с дворовым худым парнем был, по всему видно, непростым. Парень кольнул Колю взглядом, но тут же и ретировался.
– Тебе про квартирку-то мою приснилось, что ли? – без предисловий спросил Коля.
Кузьмич не дрогнул лицом и взгляда не отвёл.
– Суетливые вы все, – вздохнул. – Скорые. Приметного не примечаете.
– Ты мне, дед, загадки не загадывай.
– А ты их не разгадывай. Но неплохо бы там пожить кому, пока вы на морях будете.
Коля вскипел.
– Знаешь чего – говори, нечего туману напускать.
Кузьмич откинулся в уголок, опять вздохнул.
– Чего сердиться-то? Может и мерещится мне, старому.
Скользнула в словах ирония, но Коля иронии не отметил, плюнул с досады и ушёл. Однако, поразмыслив, совету внял. По-своему внял: уезжая с женой в аэропорт, передал ключи своим «чекистам» с наказом войти в квартиру незамеченными и безвылазно посидеть в ней трое суток. На третьи сутки и повязали они двух отморозков, аккуратно раздомкративших Колину железную дверь. Коля добра не забыл. Вернувшись, накупил два пакета снеди, размыслив, сунул в пакет и водку, и сумеречным вечером зашёл в беседку.
– Здорово, Кузьмич.
– Доброго здоровья, – откликнулся.
И вдруг засмеялся. Негромко, но заливисто как-то, весело.
– Пришёл, всё-таки? А я-то думаю…
– А ты думал, я – жмот.
– Ну что ты, что ты. Не обижайся, только не нужно мне ничего.
– Святым духом, что ли, сыт?
Кузьмич на это ничего не ответил, и Коля, оставив пакеты на столике, ушёл домой.
К октябрю зачастили дожди, по утрам стало лужи ледком прихватывать, у скважины лёд держался и до обеда. Но Кузьмича и холода не брали. Терялся в чёрном полушубке и под шапкой, но из беседки не уходил. Что его там держало, о чём думал – кому понять? Может, за облетевшим хмелем от одиночества прятался. Не скучал он в беседке, всё к нему кто-то забегал. Малые, в основном. Ну, и старые, конечно, туда наведывались. Только, вот, не налаживалось с Кузьмичом пенсионной дружбы; на вопросы о себе отвечал поговорками, от политических тем отмахивался, в споры не вступал, а на раздражённые хозфинпрогнозы отвечал убеждённо: «Даст Бог день, даст и пищу». Зато детвора в беседке то замирала, а то смеялась, как может смеяться одна детвора. Но не только за былинами к нему тянулись. Кузьмич и самокат наладить мог, и на палец подуть и перевязать, и подсказать, куда спрятаться, чтоб не нашли, и пальтишко снежком почистить, и много ещё чего – для дворовых дел необходимое. Не часто это, впрочем, случалось, не проявлял Кузьмич особой заботливости, мало во что вмешивался. Но и от просьб не огорчался. Свыкся с ним городской двор, как со скважиной и беседкой, будто весь век с Кузьмичом прожил. Но стоило ему в середине декабря пропасть на два дня, это сразу отметили. А когда вернулся, тоже отметили: заулыбались. В долгу он не оставался, но мир не только улыбками живёт.
В один из завирюшных дней запнулся у беседки сутулый мужчина в чёрном длиннополом пальто, вошёл твердо и сел за столик.
– Беда у меня, Кузьмич.
– Беда, – неожиданно согласился тот. – Хотя могло быть и хуже.
– Куда, уж, хуже.
Встрепенулся догадкой, но Кузьмич опередил вопрос.
– Обойдётся, Виктор. Хотя по задницам я бы вас отстегал.
– Кого это – нас?
– Парень полгода места себе не находил, а вы спохватились, когда уже петушок клюнул.
– Отстегал, ладно... Делать-то что?
Хмыкнул Кузьмич, качнув головой.
– А ничего. Не одними рублями свою родительскую любовь выказывать.
– Темнишь? – спросил раздражённо.
– Да вы сами, поди, ослепли. Вырос ваш сын-то, под сто восемьдесят вымахал, Артёмом стал, а вы его с балкона всё Тёмкой кличете.
– И что?
– А то, – озлился вдруг, – что не один он на скамейке, а со сверстниками, да и девочка там… Хорошая, между прочим, девочка, и он для неё – не Тёмка. Да вам разве до этого?
Помолчал.
– Иди, Виктор. Успокой жену, нечего пока убиваться. Но и жить так… и что это за жизнь? Беготня, да ящик с новостями, не семья, а…
Передразнил, насмешничая.
– Партнё-ё-ры-ы. Тьфу, прости, Господи! Детей-то уже не рожать стали, а «заводить». А потом – беда у них…
Не раз и не два за зиму приходили к нему с вопросами. А однажды, на чьё-то: «Откуда ты, Кузьмич, всё знаешь?» ответил насмешливо двумя словами: «Живу долго».
Перед апрельской пасхальной неделей появился в сухопутном дворе статный моряк в чёрной форме капитана третьего ранга. И ни с того, ни с сего опустела вдруг беседка. Может, конечно, и от того, что наехали к скважине коммунальщики, застучали железом о железо. Выложили тротуарной плиткой площадку со стоком, обнесли поребриком, ещё и добротную скамейку соорудили, чтобы было куда фляги и вёдра ставить. Жильцы обомлели: выборы, вроде, далеко, а депутаты очнулись. Но скоро выяснили: не в депутатах дело, а в том самом моряке. Сдал в исполком деньги, сказал – что сделать, а на вопрос: «Какой ему с этого прок?» ответил, что обсадную трубу ещё его отец с дедом устанавливали, и пора бы за ум взяться, да её поменять. Стоял, оказывается, когда-то на месте детской площадки частный дом; от него и перешла двору скважина и беседка. А моряк – не здешний. Приехал, да отбыл на службу. Зато вернулся Кузьмич.
К празднику Победы детвора, никого не спрашивая, удумала двор украшать. И украсила – любо-дорого. Шариков нацепляла, флажков, гирлянд самодельных, молодой хмель Георгиевскими лентами обвязала. Взрослые дивились.
– Кузьмич, что ли, надоумил?
– Сами. Он только помогал.
И опять потекло с балконов лето, укрылась беседка хмелем, катался по двору людской гомон.
Убили Кузьмича.
Обнаружили только утром, уже остывшего.
Перехватило у всех дыхание, будто бандитский нож не в его сердце ударил, а в каждое.
– Суки, – просипел Коля-калмык своей догадке. – Живьём закопать.
Лишь тогда и выяснилось, что жил Кузьмич в цокольной комнатке самой первой «хрущёвки», где водопроводчики раньше козла забивали.
Проводили его всем двором. Пять набитых автобусов до самой могилы проводили. А на девятый день за поминальным столом узнали, что был Кузьмич на Севере командиром лодки, что перед очередным выходом в море сбила его машина, попал он в госпиталь, а лодка ушла без него. И не вернулась. Как не отговаривали, снял он китель с тремя орденами и воротился к фундаменту дома под асфальтом детской площадки. От сына-моряка узнали, приехавшего на помин души с женой и двумя детьми.
Шёл я однажды новостройкой, увидел женщину у мусорных баков, скривился брезгливо. А вспомнил Кузьмича… Что я знаю о человеке?