Наталья МОЛОВЦЕВА. Два рассказа

Чай с богородскою травой

 

 

Сначала Татьяна кинулась к сестре.

– Марин, чего теперь делать-то?

Та смотрела на нее непонимающими глазами.

– В каком смысле? С чем делать-то?

– В каком-каком… том самом…

И без того большие (и красивые!) Маринкины глаза расплылись в пол-лица:

– Ты что – залетела?

Танька в ответ быстро-быстро закивала головой – язык онемел.

– Ну, ты даешь…

Они сидели у Маринки на кухне. Маринка налила чаю, нарезала колбасы, сыра. Только кто бы их ел и пил? Но долго переживать сестра не могла. Не умела. Протянув многозначительное «та-а-к», она закинула ногу на ногу, запалила сигарету. Но тут же и потушила:

– Извини… тебе же дымом сейчас нельзя… Давай признавайся: он кто?

Татьяна опробовала язык:

– Да… с работы с нашей. С завода.

– Понятно. Ну, а конкретней?

– Из соседнего цеха. Сборочного.

– И это все, что ты про него знаешь? А если не знаешь – как ты могла? Нет, ты, конечно, всегда была у нас немного чудная. Но уж тут-то… когда надо сто раз подумать…

Татьяна слушала правильные слова, а в голове уже стукнуло: зря пришла. В Маринкиной жизни все хорошо и ладно, а она тут… К матери надо. Кто ее и поймет, как не родная мать…

 

В субботу села на пригородный и – вот она я, в родном селе, родном доме. Отец копался в огороде, мать стирала.

– О, Танька, – обрадовалась она. – Отец картошку копает, а собирать некому. Маринка хитрая – приедет со своим антилигентом, когда все будет убрано. Поможешь отцу?

Татьяна быстренько переоделась в старенькое, попила чаю – и на огород. Отец накопал уже прилично.

– Раньше по осени картошку убирали, а теперь в августе поспевает. Климат, что ли, поменялся?

Откуда Таньке знать про климат? Ей известно одно: хорошо на огороде! Это тебе не завод. Тут ни железного лязга машин, ни завываний сварочного аппарата, ни… женихов, с которыми неизвестно, как обходиться. Да она бы сроду никаких женихов и не завела – это Маринке, красавице, можно, а ей на что? Так ведь – сам подошел. На дне рождения у Юльки, подружки. Сначала все глядел, глядел на нее, потом на танец пригласил. Они так хорошо танцевали медленный танец. Он как-то бережно обнял ее за талию, а под конец… погладил по голове. Вот тут-то у нее в груди и дрогнуло… Никто никогда ее так не гладил! Даже мать. Даже в детстве. А тут этот Вальдемар… Володька, конечно, но все почему-то его Вальдемаром зовут. И вот провел он рукой по ее голове, ну, голова-то и закружилась.

Потом он ее домой, то есть на квартиру, провожал, стихи какие-то читал, смеялся, и она, дура, смеялась. Ей, дуре, отчего-то так хорошо было. Отчего-то казалось, что у нее новая жизнь начинается. У всех ее ровесниц она давно началась, а у нее только сейчас. С опозданием…

Хозяйки дома не было, уехала на дачу. Володька-Вальдемар дурашливо спросил:

– Может, на чашку чая пригласишь?

Она, не узнавая себя, расхрабрилась:

– А и приглашу!

Чай они не пили. Потому что Володька этот Вальдемар тут же потащил ее на диван. И она, помня его ласковую руку, не нашла в себе сил сопротивляться. Только мелькнуло в голове: подружки-то ее уже давно…

– О, пологорода управили! Перекур, дочь. Пошли-ка щей похлебаем. Заработали мы по тарелке щей?

За обедом она сидела тихая. Мать заметила это, и когда отец ушел на веранду, встревоженно спросила:

– Ты какая-то не такая нынче. Ты чего?

– Мам, я хочу тебе сказать… хочу спросить…

Лицо у матери сразу построжело:

– Да говори скорей, говори толком!

Татьяна покаянно смотрела в пол. Что ей сказать? Про танец? Про руку на голове? Это все не «толком», а «толком» – хоть режь – у нее не получится.

Мать догадалась сама.

– Та-а-к… Он кто? С работы? Жениться не собирается? Я поеду к директору. Мы еще поглядим, кто кого!

– Ма-а-м… Зачем же воевать-то? Разве войной чего хорошего добьешься?

– Ух, какая она добрая! Ты у нас всегда с чудинкой была! Маринка, бывало, обидчикам сама сдачу давала, а ты прибежишь в слезах, успокоить не могу…

У Таньки и сейчас слезы капали на подол старого платья.

– Вот-вот, опять понять не можешь, как это могут люди друг дружку обижать… Ты, может, рожать собираешься, безотцовщину разводить? А ты не видишь, что мы с отцом уже старики? Чем мы тебе поможем? Маринка замужем, и то рожать не торопится. Жизнь-то вон какая пошла: у одних денег куры не клюют, а другим хлеба купить не на что.

И ушла от стола, загремела на кухне посудой.

Танька осталась одна. Совсем одна, на всем белом свете… Тихонько вытерла слезы, поднялась с табуретки. Вышла наружу и пошла вдоль улицы, сама не зная куда.

Воевать… С ним повоюешь! Он, когда она ему все сказала (в автобусе ехали вместе на работу), заявил прямо: «Деревня ты деревня… Денег я тебе дам. К какому врачу идти, у подружек спросишь. И… до свидания! Точнее – прощай!» Она смотрела на его руку, держащуюся за поручень, и думала: а рука-то была добрая… ласковая была рука…

Танька шла и шла, изо всех сил стараясь заглушить точившую душу боль-тоску. Вот и мать не захотела ее пожалеть. И… разве она не права? Зарплатешка у нее не бог весть какая. С квартиры хозяйка сгонит. И куда ей, как не к отцу-матери? Слушай, мать, пересуды, гляди людям в глаза…

У крайнего на порядке дома – дальше уж начиналось поле – стояла бабка. Танька с трудом вспомнила имя: баба Вера. Стояла, будто ее ждала. И Танька невольно остановилась.

– Редко кто до меня теперь доходит. Но раз дошла – заходи. Чайку попьем, побалакаем.

Татьяна, как во сне (все равно никому не нужна!), прошла в дом вслед за хозяйкой. Та сразу ушла за кухонную занавеску, принялась греметь посудой, а она плюхнулась на сундук, стоявший у самого порога. Вообще, все в доме было, как в старину: на окнах – герань, а не модный ныне долларовый цветок, кровать застлана белым пикейным одеялом, украшена выбитым подзором. И у них так было, когда Танька бегала в школу. Вот сундука не было, сундук – это уж совсем древность. Икон тоже не было, а у бабы Веры в переднем углу – Божья Матерь с младенцем на руках и какой-то благостный старичок-святой. И так уж хорошо этот старичок смотрит: вроде строго, но не осуждаючи, а как бы сочувствуя и понимая твою беду…

– Нечего у порога сидеть, давай к столу, – распорядилась вышедшая из-за занавески хозяйка. Поставила на стол чайник, чашки, тарелку с печеньем и конфетами.

Танька, опять как во сне, прошла к столу, села на табуретку. Молча взяла налитый хозяйкой чай, отхлебнула, и… слезы опять закапали ей на платье. И баба Вера опять повторила:

– Раз дошла до меня – рассказывай. Не бойся – никто не услышит, никому не расскажу.

И Танька, не вытирая слез, только изредка взглядывая зачем-то на старичка в переднем углу (смотреть на Богородицу она робела), вывернула себя наизнанку. И замерла, в ожидании суровых и справедливых слов осуждения. А баба Вера с ними не спешила.

– Слезы-то вытирай, да берись за чашку.

– Баб Вер, до чая ли мне. Я ведь…

Танька глянула на старичка, и, комкая душу, сжимая и выкручивая ее, как стираную тряпку, выдохнула:

– Я ведь, получается, согрешила. И нет мне оправдания.

В глазах старухи, против всех ожиданий, мелькнул веселый огонек:

– Это как нет?

Чудная бабка (вот, ведь и бабки могут быть чудными…) помолчала немного, еще раз повторила: это как нет? – и еще более весело закончила:

– Оно, дитя-то, и будет тебе оправданием.

Танька сидела, оглушенная. Что сказала эта почти забытая ей, а может, и всем селом, старуха? Старухи обычно осуждают, им только дай повод, сейчас начнут: вот в наше-то время… а теперича…

– Баб Вер, но ведь это… чтобы дитя… нельзя. Невозможно.

– Это почему ж?

– Ну, в городе никому до меня дела нет. А в селе все осудят. Каково будет матери, отцу…

– Это хорошо, что ты про них думаешь. Молодец. Только бывают в жизни события, на которые ни у кого разрешения спрашивать не надо. Только у себя. Сама-то ты как думаешь?

Старуха внимательно на нее поглядела:

– И не говори ничего, все и так понятно. Ясное дело: из города тебе придется вернуться к отцу-матери. Люди первое время почешут языки, потреплют твое имечко. Тут надо потерпеть. Ну, ради такого дела и потерпеть можно.

Бабка опять помолчала. И опять улыбнулась:

– Ради дитя-то можно и потерпеть. Ну, вот все и обсудили. Давай-ка, берись за чай.

Татьяна послушно взяла чашку. Горло и вправду пересохло, теперь чай пился легко. Баба Вера тоже попивала чаек и приговаривала:

– Ты думала, с бедой ко мне пришла. А ты пришла с радостью. Раньше бабы по десятку рожали, и ничего, всех на ноги поднимали. А теперь… Боятся – не прокормят, не оденут дитя, как положено. А разве об этом думать надо?

– А о чем, баб Вер?

– Я старуха темная, малограмотная. Но думаю вот что… Ты сейчас шла ко мне, видела: изба моя на отшибе стоит. А еще не так давно она была приторочена к улице ровным рядком домов. Ни одного пропуска не было! И в каждом доме – ребятишки. Не как раньше, не по десятку, но двое-трое – это уж обязательно. А теперь? Эдак дальше пойдет – что от нашей державы останется?

Вздохнула:

– Вот какую политинформацию я тебе устроила. Не хотела спрашивать, да, пожалуй, все же спрошу: отец-то… знает? Не твой, а – его.

Тяжелее всего было отвечать на этот вопрос. Татьяна едва выдохнула:

– Знает, да… знать ничего не хочет.

– Ты погоди, погоди… Если уж не совсем дурак, если не без сердца, родная кровь – она себя окажет.

Баба Вера задумалась, словно хотела, да не могла о чем-то рассказать. Все же решилась:

– Раз уж ты ко мне пришла… Слушай. Моя мама тоже без отца росла. Не потому, что он семью оставил, а потому что угнали его, куда Макар телят не гонял. Про раскулачевание-то в школе проходили?

– Нам больше про героическое рассказывали.

– Про героическое тоже надо, и даже допрежь всего, но и горького забывать не след. Так вот, сослали маминого отца на Колыму. Он работяга страшенный был, скотины много держал, землю обрабатывал, да не как-нибудь, а плуги да бороны, сеялки-веялки завел. Вот у него все это и отобрали, а самого – на Колыму. Десять лет без права переписки. Потом еще за что-то надбавили. И вернулся он с чужбинушки только через пятнадцать лет. И не домой, а на родину женщины, на которой в далеких краях женился. Я думаю, на него за это и обижаться не надо: он уже знал, что дома у него нет – конфисковали, жена, бабушка моя, от всех переживаний захворала и умерла. И вот через пятнадцать-то лет маме моей, к тому времени уже замужней женщине, приходит письмо: так и так, дочка, пишет твой отец, если не держишь на меня обиды – приезжай, свидимся. И адрес… Мама недолго собиралась, поехала. Потом рассказывала нам, детям: «Пришла по нужному адресу, отца нет – на работе. Сидим мы с этой женщиной, новой женой отца, ждем. И вот за окном раздаются шаги. Она говорит: «он идет». А я спокойно так, но уверенно: «Нет, не он». Опять шаги. Я опять: «Нет, не он». И вдруг… Частые такие, быстрые шаги послышались за окном. Меня как кипятком обдало: он! Заходит в дом мужчина. Я встаю навстречу, а ноги подгибаются. И подхватывает меня родной батюшка, которого я ни разу в жизни не видела – родилась уже после того, как его забрали – на руки»… А, Танюш? Это как: ни разу отца не видала – и узнала по шагам?! Вот она какая, родная кровь. Вот как себя оказывает.

И опять Татьяна была потрясена. Господи… В селе родилась, выросла, школу окончила, а только сейчас… это сколько же пережили люди… а она не знает, как свою беду перемочь… да и беду ли, если верить бабе Вере…

А та уж улыбалась снова:

– Э-э, а про чай-то мы с тобой опять забыли! Ну-ка, давай с конфеткой. Я нонешних шоколадных не люблю, больше карамельки жалую. Как, вкусно?

– Вкусно. Только не пойму, чем вы его заварили?

– Невдогад? А чабрецом. Его еще богородской травкой зовут. Этот чаек и для тела пользителен, и мысли от накипи очищает. А за ними и душу…

 

Домой Татьяна шла уже потемну. Мигали звездочки на темном и теплом, еще летнем, небе, легкий ветерок гладил лицо и руки. И жило-расцветало в ней чувство: то, что зародилось внутри нее – чудо. Благодаря этому чуду она уже никогда не будет на этой земле одна. Как это много! Как хорошо это знать! И разве можно после этого его не сберечь?!

У дома стояла мать.

– Господи, ты куда пропала-то? Мы с отцом ждем, ждем… Мы чего надумали-то: может, тебе никуда и уезжать не надо?..

 

Надея

 

Старуха готовилась помирать.

Узелок у нее был припасен давно. В узелке – платье, чулки, тапки. Платье – трикотажное, дочь привезла в подарок еще на восьмидесятилетие, и Пелагея тогда сказала ей: «Если уж и буду носить, то не здесь». «Где же?» – недогадливо спросила дочь. Она в ответ только усмехнулась. А про себя подумала: трикотажное – это хорошо. Зимой в нем не так холодно, а летом не упреешь. И опять усмехнулась, теперь уж на саму себя: да если ТАМ-то – разве не все равно?..

Чулки же были куплены давно, еще в те времена, когда их полно было в магазинах. Она и взяла – сразу двое: одни носить, другие для узелка. Теперь носят колготки, но ей-то они зачем нужны? В привычном способнее будет лежать.

А тапки… Одни уже износились; вот также приехала дочь: ой, мам, комнатную обувь забыла, а у вас чистота… Ну, она их и вынула: старушечьи, мол, конечно, но откуда ж у нее быть другим. Потом донашивала эти тапки сама, а на замену купила уж повеселее, в цветочек – мало ли что…

Старуха, конечно, догадывалась, что узелок в ее приготовлениях – не самое главное. А что главное – кто ей ответит на этот вопрос? С таким вопросом к батюшке надо идти, да где его взять, батюшку, если церковь в селе порушили, когда ее еще и на свете не было?

Словом, остается рассчитывать на собственный ум, а он уж подводить стал. Память – никуда. Зайдет на кухню, и встанет в недоумении – зачем шла? Сноха уже не раз говорила: пора тебе генеральский пост сдавать, в рядовые переходить. Злыдня… верховодить хочет… Ну, нет, пока она еще на своих ногах ходит, пока она и оладушки в силах испечь, и щи, если надо, сварганить. Так что не спеши в генералы, Надея…

 

Надея – это придумал сынок. «Надежда» ему неинтересно показалось. Еще выдумал, что лучше нее, Надеи, на свете никого и нет. Молодой был, чего еще соображал…

Молодой был, молодой и остался. Вон они на стене, два портрета: муж, Фаддей Никитич, и он, Алешенька – волосенки русые вьются, в губах улыбка заплуталась. Старый воевал в Отечественную, молодой – не понять в какую. Теперь-то ее называют афганской, а когда забирали – никто ничего не знал. Полный был секрет…

Старый со своей Великой войны вернулся, а молодого – с не понять какой – в цинковом гробу привезли. Она, мать, убивалась, а Надея… Нет, плакала, конечно, лила слезоньки, только как-то быстро по ее, Пелагеиным, понятиям, утешилась. «Нынче концерт, мама, пойду схожу»… А то и без концерта уметелит к какой-нибудь из подружек. Она ее вразумляла, конечно: не слишком ли скоро свободу почуяла? Не рано ли в полет пошла? «В какой полет, мама – к Веруне вязать пойду».

Слава Богу, работать ее научила. А то ведь когда в дом пришла – не умела ни корову доить, ни огурцов-помидоров посадить. Сынок заступался: «Она же в городе жила, мама…». Вот и пусть бы жила, неужто своих, деревенских, девок мало? – вскипало у нее внутри. Пускай бы так и стояла на своем базаре, торговала обувкой, жевала батон с пакетным молоком.

Да, за обувкой он тогда и поехал… а привез вон кого. Околдовала она его, что ли? Чтобы вот так, сразу… Сказал – любовь с первого взгляда. «Из какой она семьи-то?» – допытывалась Пелагея. Оказалось – у девки ни отца, ни матери, – в детдоме выросла. После детдома получила койку в общежитии. Всего приданого у невесты оказалось – сумка в клетку, не слишком сильно барахлишком набитая. «Все у нас будет, Надея, вот увидишь…»

А – и будет! Если она, Пелагея, даст маху, дом на нее запишет. Ну, да пока она в своем уме, понимает, что дом родной дочери должен достаться.

…Вон, с огорода пришла – руки у крана моет. Уже не молодка, фигурой уже оплыла, и волосы как известкой сбрызнуло. Городская дочь старше нее, а выглядит куда моложе…

– Мама, к телефону подойдете?

– Ай звонит кто?

– Звонит.

Дочь, легка на помине.

– Приехать собираетесь? Завтра? Вот и хорошо. Ставь пироги, Надея. Тем боле что завтра праздник.

– Какой, мама?

– Троица. Надо бы знать. Чем только твоя головушка забита.

Тут и пришла ей в голову мысль: приедут-то на машине. Вот она и попросит свозить ее в райцентр. Там церковь есть, и батюшка, сказывают, такой хороший…

 

В церкви была благодать: пол травкой устелен, березонька как в лесу стоит. А уж как сладко поют певчие…

К исповеди она пошла первой: ну-ка, есть ли тут кто старее ее? А батюшка оказался совсем молодой, с редкой бороденкой, волосы в косичку заплетены. Можно ли такому верить? Ну да коли приехала…

– Батюшка, мне уж недолго осталось… и узелок приготовила… А душа непокойна: что я еще-то должна сделать?

– Это хорошо, что душа беспокоится.

Поглядел на нее жалеючи. И сказал так:

– Вы долго пожили. Всякое, наверно, за такую жизнь было. И вас обижали, и вам, наверно, обижать приходилось. Приходилось ведь?

– Да нет вроде.

– А вас обижали?

– Да еще сколько! Если начну рассказывать – до вечера не управлюсь.

Батюшка помолчал. Потом сказал твердо:

– Вот это и надо: всех своих обидчиков простить. И самой – тут уж вы сами знаете у кого – прощения попросить.

 

И вернулась она домой в полном смятении…

Надея уже накрыла на стол. Что-что, а встретить гостей она умела: вон и салаты всякие на столе, и картошка дымится, и курочка своя, не покупная синяя…

Зять разлил по рюмкам привезенное вино. Она пригубила со всеми, стала расспрашивать про внуков. Даша на море укатила – от учебы отдыхать, Виталик, молодой папаша, в командировке – с правнучкой сегодня жена занимается. Хотели и они поехать, да что-то девчонка засопливела…

Пелагея слушала, а из головы не выходило: «всех своих обидчиков простить»… Да как же можно простить человека, коли он виноват? Это какая-то несправедливость получается. Ту же Надею взять… Одно время стала замечать Пелагея, что сноха ведет себя как-то по странному. То на концерт открыто собиралась, докладывалась – вернусь тогда-то, а тут… глаза прячет, щеки маковым цветом горят… Пошла она к Настасье Перепелихе, та всегда все про всех знает. Настасья ей как на духу: с Генкой Макеевым у нее шуры-муры. Генка ее к себе жить зовет.

Она не помнит, как и до дому добралась. Легла на постель прямо в одеже – не было сил раздеться. Какое там раздеться – вздохнуть не было сил, так ее придавило обидой. Взяли в дом, считай, голой, ничем ни разу не попрекнули (по крайней мере – вслух), ест-пьет с их стола… а она как тот волк: сколько его ни корми – все в лес смотрит… И это она должна простить?!

Не сдержалась она в тот вечер, дождалась Надею с поля (тогда свеклу еще руками убирали), да и выдала ей по первое число. И та – хоть бы слово возразила (а чего тут возражать, коль виновата?), хоть бы слезинку пролила (знала, что не разжалобит ее!), молчала, как пень, как камень. Но, видно, все-таки проняла она ее, усовестила, коль та же Настасья спустя время сказала: «Как бабка пошептала». «Не пошептала… выражалась громко. И прямо в глаза».

Ишь, сидит, как не виноватая. Как равная им всем сидит…

– Мам, надо ехать. Аленка внучку рано приводит, чтобы на работу не опоздать.

– Ну, надо так надо…

Это уж ночью, когда сон про нее забыл, когда все глазыньки в потолок проглядела, пришла ей в голову мысль: внуки – хорошо, правнучка – замечательно… А она, мать? Она-то пока живая. А она, родная-то дочка, скинула ее на руки снохе. Лишний раз не позвонит, не приедет. А если она сляжет? Охота ей из чужих рук стакан воды принимать?

Тут же припомнились Настасьины слова:

– Да чего ты ее гнобишь, сношеньку? Алешу уж не вернешь, а она молодая. Да и ребятишек жалко. Будто не знаешь, что у Генки двое малых после смерти жены осталось.

– А я с кем останусь?

– Да у тебя вроде дочь есть.

Да. Вроде есть. А вроде и нету…

Вот, батюшка, до чего ты довел: вместо того, чтобы успокоить, утешить старуху, разбередил всю душу. Сама себя наизнанку выворачиваю. Придется уж, видно, припомнить и тот разговор, который она старательно забывала, а он забываться не хотел. Так же вот приехали прошлый год дочь с зятем, и тоже лето стояло; отобедав Надеиными разносолами, зять ушел подремать под яблоню, а дочка с Надеей уселись в холодке на крылечке. Она хотела выйти, посидеть с ними, да остановилась за занавеской (занавеска, как и во всех сельских домах, висела в проеме открытой двери, чтобы свежий воздух в дом шел, а мухи не залетали). Остановил ее разговор.

– Надь, меня совесть мучит. Я – дочь, а живешь тут, заботишься о маме ты.

– Ну, что же делать, если у вас жилье в городе, и вся жизнь в городе?

– Надо маму к себе взять.

– Это на ваши-то городские метры? Да и не поедет она от родных стен.

Помолчали. Потом дочка:

– Хочешь, я с ней поговорю? Про Гену.

Не сразу Надея ответила:

– Теперь уж чего… Теперь уж поздно. У него уж и детишки большие. А я…

Надея опять замолчала. Пелагея дышать забыла – ждала, чего еще та скажет. Только одно слово еще и добавилось:

– А я… старая.

Всего одно словечко, а резануло – будто серпом…

Tags: 
Project: 
Год выпуска: 
2018
Выпуск: 
12