Елизавета МАРТЫНОВА. Рассказы «Писатель», «Эпизод», «Намордник для петуха»

Илл.: Художник Елена Макеева
Писатель
– Я пришёл поговорить с тобой о Прасолове!
Железная дверь вздрагивала от толчков.
– Дядя Володя, только семь утра ещё. Мама на работу собирается, ей сейчас некогда, – Сашка подошёл к двери. – Приходите вечером.
– Когда вечером? До вечера сто лет ещё. А у меня душа горит!..
– Погорит и перестанет, – я тоже вышла в коридор. – Владимир Фёдорович, мне некогда, ей-богу. Приду с работы, тогда пожалуйста. Меня люди ждут, у меня назначено время. А ещё доехать надо, тексты прочитать.
– Какие там тексты? Кому это интересно? – Железо снова загремело. – А Прасолов – настоящее, настоящая поэзия. У тебя там книга лежит на полке, я видел.
– Вечером отдам.
– Сволочи вы все, – крикнул нетрезвым голосом Виталин и саданул по двери кулаком так, что сам взвыл от боли. – Ничего не понимаете. Даже поговорить не хотите. Даже почитать не даёте.
Я подождала для верности минут десять, пока он уйдёт, и отправилась на работу, зная, что вечером дикарь всё равно появится – и книгу Алексея Прасолова придётся отдать.
Владимир Фёдорович Виталин был писателем, настоящим отшельником, однажды плюнувшим на внешний мир с самой высокой колокольни. И продолжавшим периодически на него плевать. История скандалов в общежитии перед железнодорожным мостом стала местной легендой. Виталин переругался со всеми соседями: одни слишком шумели в то время, когда он работал, другие приходили к нему без спроса, третьи не разбирались в литературе.
Внешний мир отвечал взаимностью. С Виталиным почти никто не разговаривал – и в долг ему никто не давал. Все двери перед ним были закрыты. Кроме моей, да и то до поры. Но я жила за два квартала от него и не сразу проведала о его замечательно дурной славе.
Зарабатывал Виталин мало, но почти всю свою чисто символическую зарплату охранника (шесть тысяч, ни больше ни меньше) отдавал дочери, которая оканчивала школу. А сам жил как мог – то есть почти круглосуточно сидя за рабочим столом. Ел солянку прямо из банки левой рукой, а правой писал, потому что дома писал он всегда. Иногда так же механически прихлёбывал из старой кружки невнятную жидкость, то ли чай, то ли ещё какую-то бурду, и так же продолжал писать.
Писание ручкой по бумаге, а потом перенесение текста на компьютер (Виталин работал по старинке, и до 2006 года у него дома ещё жила печатная машинка музейного образца) были для него необходимой потребностью. На охранной службе это оказалось невозможным. Была вероятность пропустить не ту машину, вероятность отвлечься и не заметить вора, который мог забраться в охраняемый магазин через дыру в заборе, которую хозяева магазина почему-то не собирались залатывать.
Однажды Виталин расслабился – и поплатился штрафом, равным его несчастным шести тысячам, ежемесячно выдаваемым в конверте. Ночью, когда напарник Владимира Фёдоровича спал, а Виталину вздумалось в тишине набросать очередную романную главу, и он отошёл от монитора в другой угол бендежки, в магазин через дыру в заборе проник бомж. Он забрался на склад, залпом выпил пару бутылок хорошего спиртного (то ли бренди, то ли виски), закусил копчёной колбаской и красной рыбой и, разомлев, уснул прямо рядом с алкогольно-продуктовыми полками. Через два часа проснулся и, крадучись, ушёл туда же, где обретался раньше: в ночную неизвестность.
Виталин дописал главу и тоже уснул, передав дежурство напарнику. А утром начальство ЧОПа смотрело по видеокамере увлекательный фильм: человек, в котором не осталось почти ничего человеческого, пьёт дорогую отраву, предназначенную для цивилизованных существ – едва ли не фантастика.
Виталин начальству своему сказал, что спал. Не мог же он объяснить всё внезапной идеей, пришедшей ему в голову и требовавшей немедленного воплощения на бумаге. Тогда бы его точно уволили, а так всего лишь оштрафовали, и ему пришлось целый месяц выкручиваться всеми мыслимыми и немыслимыми способами.
Поэтому теперь целые охранные сутки Виталин, сжав зубы, терпел. Терпел вынужденное безделие, нелепого напарника, весь день занимавшегося перекусами, от которых писателя мутило. Терпел урчащий холодильник и капающую из неисправного крана воду, лай собак, которые лениво тявкали днём, а ночью беспробудно спали, и их тоже приходилось охранять вместе с магазином. Терпел безобразное освещение – белую лампочку вечно дневного света под потолком.
Но хуже всего ему давалась сама невозможность писать, терять драгоценные часы на то, чтобы торчать бессонно возле камеры наблюдения.
– Занимаюсь я черте-чем, – говорил он. – Но не умирать же с голоду. И дочери хоть копейку я должен отдать. Хоть что-то. Для себя и двести рублей в месяц хватит. А в общежитии я живу бесплатно, благодаря другу. Он всё оплачивает.
Я так и не узнала, кто был тот таинственный друг, благодаря которому треть жизненного времени у Виталина могла уходить на писательство. Но факт оставался фактом, и Владимир Фёдорович неутомимо плёл сети огромных, необъяснимо витиеватых романов. А может быть, то были гобелены или ковры уникальной ручной работы и потрясающего стиля, невероятной поэтичности.
– Сам не знаю, как получается. Как будто бы не я это пишу, а оно само себя пишет.
Долгими многочасовыми трудами Виталин выработал особую языковую пластику – возможность сделать речь текучей, словно бы сам себя всё время уточнял, прорисовывал то, что было намечено сначала вскользь, размытым цветовым пятном, как пейзаж или одна чистая эмоция. И эта рисовка, эта праздничная дымка с выступающими из неё необходимыми деталями придавала прозе Виталина угловатую прелесть.
Поэтому он и любил редких, поэтичных, неизвестных обывателю писателей: например, Ремизова или Вагинова, Зайцева, Сургучёва – о них даже среди большинства «профессионалов», особенно местных, никто не слышал, а если и слышал, то не читал. «Литературу больших идей» Владимир Фёдорович презирал – и стремился только к редкому и драгоценному. Описание необыкновенной ночной бабочки могло повергнуть его в слёзы, сочетание оттенков неба и воды – стать началом акварельного рассказа о первой любви.
С Виталиным нас свела любовь к редким книгам. Я обожала походы в букинистические магазины, на книжные развалы и буккроссинги. Виталин тоже туда захаживал – и иногда мог позволить себе что-то обменять или купить. Даже если после этого месяц сидел на одной гречке.
– Если я покупаю книгу, то мне и есть не хочется, – мужественно заявлял он. – Уж как-нибудь перекантуюсь. Займу, в крайнем случае, у кого-нибудь.
«Кем-нибудь» обычно была я.
Как правило, я обеспечивала Виталина небольшими деньгами, которые он исправно и дотошно-честно («Смотри, вот твои двести рублей!») возвращал, и иногда кормила обедом, если он был в нормальном состоянии. А случалось всякое, и перепады его настроения от лирического и всеприемлющего к агрессивному, разрушительному было нелегко отследить: маятник эмоций неожиданно дёргался в другую сторону, что-то вдруг щёлкало у Виталина в мозгу, и он начинал крушить всё вокруг.
Однажды в состоянии внезапной агрессии Владимир Фёдорович перекалечил половину мебели в моей квартире, нагрев меня на приличную сумму. И ещё умудрился сломать унитаз: это было трудно, но у Виталина получилось.
– Мам, ты бы его не пускала, когда он такой, – сокрушался Сашка. – Он в следующий раз нам потоп может устроить. Или пожар.
Я с Сашкой согласилась и теперь осторожничала: запирала железную дверь и отключала на ночь звонок.
Но сидеть всё время в осаде было невозможно, а Владимир Фёдорович (в то время, когда он не писал свои романы) отчаянно нуждался в общении.
Поэтому он настигал меня везде: в книжном магазине, по дороге на работу, во время прогулки по скверу. Виталин был всюду, он выскакивал, как чёрт из табакерки, он старательно семенил кривыми короткими ножками и сверкал в пространство мрачными татарскими глазами, едва успевая за мной, убегающей от него.
– Эй! Подожди! Ты что, не замечаешь меня? Это же я! Я!!
Приходилось останавливаться – и вынужденно продолжать прогулку уже вместе с Виталиным. А его общество я с трудом терпела ещё и потому, что Владимир Фёдорович любил поныть. Нытьё его было долгим и протяжным, уходящим своими корнями в тяжёлое семейное прошлое.
Первая жена его бросила. Вторую он бросил сам. С третьей они бросили друг друга взаимно, хотя, кажется, он ещё любил её. Никто из них с ним не хотел общаться, и едва Виталин появлялся, едва он звонил или приходил, все сразу бросали телефонные трубки и запирали двери.
Иногда сквозь нытьё проступали счастливые нотки. Да, рассказывал Виталин, первую жену он обожал, а она была к нему равнодушна. Вторая не мыслила жизни без него, но не воспринимала его писательства, и это стало причиной расставания. Третья родила ему девочку, а он всегда мечтал о дочери.
– Я ведь был добрым и мягким. Заботился о них. Стирал бельё вручную, машинки стиральной не было, готовил, пока жена писала свои статейки в газету. Когда ещё работал учителем, каждый рубль для дочери откладывал: книги, одежда, игрушки, поездки в парк, в кино. Возился с ней, всегда был рядом, даже брал с собой в школу на уроки.
– Да? – удивлялась я.
– Я был совсем другим. Хорошим, мягким, добрым. Но жизнь меня изуродовала. Выжала всё, что смогла. И теперь я пытаюсь делать немыслимое: писать, создавать. Я ведь понимаю, что всё время косячу. Но как перестать это делать? Не представляю.
Да, как писатель Виталин был неподражаем, а как человек – невыносим. Он и сам прекрасно осознавал эти свои две крайности и не пытался их совместить. Но вот дочь…
– Я Свете последние деньги отдаю, – говорил Виталин. – Если бы не дочь, так я бы охранником не работал. И не пил бы. Сидел бы и писал только. Только писал. А она (имелась ввиду третья жена Владимира Фёдоровича) даже мне погулять с дочерью не разрешает.
– Да как же ей с вами гулять, если вы постоянно нетрезвый?
– Ну и что? Чему это мешает? – искренне удивлялся Виталин.
– Ох-охонюшки, – вздыхала я и больше не говорила ничего. Просто тихо шла по золотистой от пыли дороге.
Нытье о неудавшейся семейной жизни никак не вязалось с прекрасными осенними полями саратовского Юго-Востока, района, где я жила с рождения, а Виталин – периодами. Иногда я забывала, что писатель тянется за мной, как на нитке, и начинала мечтать о том моменте, когда я наконец уеду туда, где не будет постоянного круговорота невнятных людей – и, конечно, не будет Виталина. Хотя бы некоторое время.
Виталин останавливался и смотрел, прищурившись, на солнечный горизонт.
– Эх, о чём же я говорю, – спохватывался он, – а ты не прерываешь меня. О другом надо говорить. О вечном. Не о том, что живём мы бог знает как, а что пишем небесную Россию. Другой-то у нас не осталось. Разруха одна вокруг, но про неё не надо.
– Можно я её украду у вас, «небесную Россию»? Прекрасный образ, в стихи просится.
– Кради. Мне не жалко. Да её на всех нас хватит, она вечная…
Виталин, тоже тащивший в прозу все детали, диалоги и разные характерные словечки, забрал однажды в свой длиннущий «вязаный» роман моё страдальческое «ох-охонюшки» и с непонятной гордостью сообщил мне об этом. И золотые поля Юго-Востока, и овраг с чёрным ручьём, заросший по склонам полевыми лилиями, и дороги, петлявшие в мелких огородиках и сиреневых полях люцерны – всё тащил Виталин в романы свои, всем изукрашивал, как узорочьем, многоликое пространство, где жили явные и неявные герои его. Девушка Таечка – тайная, тающая – в белой шапочке и пёстром вьющемся шарфе, с романтической длинной прядью волос, падающей на глаза, тайна юности, скиталась вместе с главным героем по окраинам, забегаловкам, полям, уводящим через незримый прохладный воздух в дали дивные и светлые.
В реальности до светлых далей мы не доходили. Виталин, охая, забегал в дубовые посадки и, махнув рукой, скрывался в них надолго.
– Лечиться вам надо, Владимир Фёдорович, – говорила я ему, когда он мрачно появлялся из кустов и выходил, изображая независимость, на дорогу.
– От чего лечиться, от голода? Я одной бормотухой питаюсь, вот потому всё и происходит. Глаза бы вот лучше полечить, чем, не подскажешь? Слезятся всё время и болят, как будто бы горсть пыли в них попала.
– Если вы по шестнадцать часов сидите за компьютером и по двадцать четыре – на работе, леченье не поможет. Глазам отдыхать надо.
– Скажешь тоже: отдыхать! А писать когда? Жизнь короткая, на том свете не напишешь ничего.
Владимир Фёдорович всю жизнь хранил упрямую верность московскому литературному журналу традиционного направления, который один и печатал, правда, безгонорарно, виталинскую витиеватую прозу «не для всех», такую, от которой «нормальные» писатели из ряда бывших соцреалистов могли сойти с ума на первом же абзаце.
Владимир Фёдорович вкладывался в своё писание постоянно, и написанное им было несомненно талантливым. По крайней мере, настолько, насколько я могла судить об этом с высоты своего опыта.
И всё же я испытывала некое чувство разочарования в том, что читала. Стилистически всё было прекрасно и выверено, я восхищалась образами и сюжетными поворотами. Но за размытыми водянистыми пейзажами, затейливыми фразами не были видны человеческие отношения, драмы, трагедии, осознание человеческой конечности, человеческой боли – то, что я ценила в литературе.
И только иногда, забывая о себе, Виталин вырывался к истинному: к первой любви, воспоминанию о нежности к близкому человеку. Эгоцентризм, ставший его сущностью, иногда давал трещину, прорывался великолепно тёплыми вещами.
Даже не знаю, как печатал Виталина журнал, сделавший упор на традиционную эстетику: вероятно, редактор старался не замечать отступлений от формата.
Впрочем, проза Владимира Фёдоровича не соответствовала никакому формату, он сам был человеком неформатным, не вмещающимся ни во что. Неудобным. Не колючим даже, а настолько угловатым, что все углы его распирали привычное человеческое бытие.
Трудно было понять, как он мог носить в себе небесную Россию…
И всё же она в нём жила и звучала.
Казалось, что между нами не существовало творческого противостояния. Виталин ценил мои стихи, я читала, правда, с трудом, его прозу. И говорила о том, что прочла. Старалась хвалить, ведь не могла же я его обидеть: он и так был обижен всеми. В отличие от него, я много печаталась, что всё-таки вызывало его неявное, но раздражение. Но это была моя работа: писать, читать, отправлять написанное в другие издания, создавать свой альманах. Я жила внутри издательской системы (если её можно назвать так, ведь по сравнению с советскими временами всякая системность давно разрушена).
А Владимир Фёдорович был исключительно творцом, и несчастье его представляло собой типичную беду современного профессионального писателя.
Современный профессиональный писатель – маргинал. Что бы он о себе ни думал и в каких литературных группах ни состоял, в каком бы журнале ни печатался, обществу он не нужен. Читателей почти нет. Читатель почти вымер как вид. Люди завтракают, обедают, ужинают, сидят целый день в офисе – но у них нет общей цели, той, которая была в прошлом, в той настоящей небесной России, которую мы утратили. Утратили не только страну, но и как следствие, человека читающего. Пишущий человек ещё остаётся, но он, повторяю, маргинал, отшельник, живущий для себя и для себе подобных.
Отшельниками и собратьями по несчастью были мы с Виталиным, хотя мне и повезло чуть больше, чем ему.
Мы делали дело, которое, как ощущали интуитивно, было важно, внутренне необходимо. Разговоры о небесной России объединяли нас. Мы оба утратили небесную Россию и жаждали её обрести. Мы хотели её вернуть – и быть ею, но сил, времени, пассионарности, общности близких людей нам не хватало. Были только разобщённые единицы, существующие в небесной России мысленно – и надеявшиеся, что воссоединение произойдёт.
Но никакое ожидание, тем более, почти безнадёжное, не проходит бесследно. Виталин озлобился, перестал быть прежним: добрым, мягким, интеллигентным, каким он был до конца советского времени – и до завершения семейной жизни. Он любил жену с какой-то потаённой болью, понимая, что всё равно она его не примет и не простит, мучился этой своей неразделённой нежностью, и отсутствие ответа делало его жёстким и озлобленным.
Поэтому, несмотря на наше взаимопонимание, я очень уставала от Виталина, от его внезапных выходок, происходивших, слава богу, вне издательства, где я работала.
Порой я радовалась, что Виталин – не «мой» автор и ему есть где печататься.
Но однажды Владимир Фёдорович пришёл ко мне в издательство. Нагрянул, как стихийное бедствие, с бешеными татарскими глазами под грязным вельветовым картузом – и с нестерпимой прямолинейностью просьбы.
– Я сказочку написал.
– И что? – прикинулась непонимающей я.
– Возьми себе. У тебя же есть спецвыпуски для детей. И гонорар мне заплатишь. Хоть рублей семьсот, а?
– Нет у нас гонораров, вы же знаете. А сказочку оставьте, прочту.
– Сволочи вы все, – Виталин спрятал в карман сказочку, написанную зелёной ручкой на неровно разрезанных тетрадных листах. – Все, конечно, сволочи, но от тебя не ожидал, нет. Думал, войдёшь в моё положение. А так, без денег, не отдам. Моя сказочка, может, миллион рублей через сто лет будет стоить. А над тобой все будут смеяться, что не взяла и не опубликовала.
Гордым шагом он вышел из издательства и не попадался мне на глаза недели две, до «Ночи музеев», когда в цветущей усадьбе Чернышевского происходил буккроссинг, можно было взять себе старые советские издания, и я выбирала для себя то, что было необходимо «под настроение».
– Зачем тебе Батюшков? – подкрался Виталин сзади и накрыл ладонью томик классика. – Ты же ничего из него не помнишь!
– Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг, скорей за счастьем
В путь жизни полетим,
Упьёмся сладострастьем
И смерть опередим.
– Ишь ты, – Виталин почесал в затылке. – Помнишь… А если бы Батюшков к тебе пришёл, ты бы и ему гонорар не определила, а?
Я была стойкой.
– И ему бы не определила. Нет у нас гонораров.
– Из-за таких, как ты, писатели вымрут, – Владимир Фёдорович бесцеремонно спрятал томик Батюшкова в карман безразмерной куртки. – Вымрут, и всё. С кем будешь работать?
– Да скорее я вымру раньше, – заметила я. – Устала я от вас, Владимир Фёдорович, ох как устала.
– Когда успела-то? Что я сделал? – спохватился Виталин, но я уже шла по сиреневым аллеям усадьбы к потайной зелёной калитке – и дальше, дальше, к спасительной набережной…
В июне Виталина выселили из общежития: видно, надоел он всем своей агрессией и ором. Терять ему было нечего, и он засобирался в деревню, откуда был родом. Там у Владимира Фёдоровича оставался заброшенный дом, где Виталин был прописан.
Дом остался ему от родителей, отошедших в мир иной в девяностые годы. Виталин иногда наезжал в свою Ивановку (область не наша, Пензенская) и возвращался с тяжёлым сердцем, камень с которого каждый раз падал, как в омут, в новую его повесть: деревня из трёх заброшенных домов, пруд, жирная, как масло, земля – сухую ветку воткнёшь, и та прорастёт.
Владимир Фёдорович успел пожить там ещё в советское время, поработать учителем в деревенской школе – вернулся домой после филфака, но не выдержал и через год сбежал в город, к которому привык за время студенчества.
Вот и теперь Виталин собирался в деревню свою не навсегда, а на неопределённый срок, надеялся вернуться в своё общежитие.
– Ещё и прощения попросят, – покачал он тощим узелком (всего-то вещей: исписанные тетради, а компьютер не его, друга – пришлось оставить). – А в Ивановке я перекантуюсь и так: огород свой, картошка своя. А сколько всего напишу! Сколько всего напишу-то…
И уехал Виталин с узелком тетрадным и пакетом сухпайка, который я ему заранее приготовила. Зелёная электричка сделала зигзаг за полями Юго-Востока и исчезла в саратовской степи. Я стояла и смотрела вслед. Всё как всегда: иных уж нет, а те далече. Вот и Виталин оказался теперь далече, таинственно далече, в небесной и земной России своей…
Спустя почти год вернулся Владимир Фёдорович в Саратов оформлять пенсию. В общежитии у него прощения не попросили, компьютер не вернули, а жить на одной деревенской картошке он так и не смог.
Остановиться ему было негде, и он попросился ко мне.
– Только если не будете пить, – предупредила я. – Мне некогда с вами возиться. Сейчас у нас тут субботники идут вечерами у дома, и на работе вёрстка. А Сашка к сессии готовится, ему не мешайте.
– Да ты что! Что ты! Я теперь понял, что жить нужно в труде и в спокойствии. Пишу, пишу, пишу…
– Ох-охонюшки… Как там небесная Россия? – поинтересовалась я.
– В порядке, – сказал Виталин и похлопал рукой по скамейке, на которой мы сидели: сирень, фонарный свет, тонкий вой комаров. – На месте она, стоит. Крепко держится.
Этим же вечером Виталин перенёс свой тощий узелок с тетрадями ко мне в квартиру и вселился в маленькую комнату – кабинет. Съел с аппетитом кастрюлю гречневой каши, тихо покурил на моей незастеклённой лоджии, покосился на холодные звёзды, убил десяток комаров и сам уснул как убитый.
Я читала вёрстку и не верила наступившей тишине.
На следующее утро Виталин отправился в пенсионный фонд с настроем терпеть долгие очереди и прочую бюрократию. Для его тонкой душевной организации мероприятие это было почти невыносимым.
Вечером он явился хмурый, вытащил из авоськи несколько банок крепкого пива и плотно уселся за стол. Я ужаснулась, потому что понимала, что это только начало. Финал был непредсказуем.
Поэтому старательно подкладывала Виталину в тарелку жареное мясо, которое он сметал, как изголодавшийся уличный кот.
– Жалеешь меня, да? – Он поднял тяжёлые глаза. – Я после пенсионного фонда пошёл на наше Воскресенское кладбище, три часа на какой-то заброшенной могиле просидел, чтобы успокоиться. И привыкнуть к будущему месту жительства.
– Владимир Фёдорович, зачем такие мысли?
– Это не мысли, Аня, а факты. Реальность, так сказать. Я для них отброс общества, у меня период доживания 12 лет, с пенсией-минималкой. Всё повычёркивали, где я работал раньше. Коэффициент там у них какой-то дурацкий, от него всё у меня уменьшается. Так прямо уменьшается, что хоть иди сразу и помирай, легче будет.
– На минималку тоже жить можно…
– Жи-и-ть? – протянул Виталин. – Ты это жизнью называешь? Я думал, хоть на старости лет отдохну, так нет, всё отняли, сволочи.
И он залпом выпил банку «Охоты» прямо из отверстия в ней. После ещё одну. Потом его потянуло на подвиги, и он отправился во двор, где полным ходом шёл субботник: народ красил бордюры и сгребал в кучи прошлогодние листья. Я уже выполнила с утра свою норму: собрала несколько мешков старой листвы и покрасила бордюр до соседнего дома, поэтому была спокойна, что больше от меня управляющей компании ничего не требуется.
Через пять минут на лестничной площадке всколыхнулся многоголосый шум, усиленный эхом. Виталин ворвался в квартиру, сопровождаемый отдалёнными криками.
– Они мне говорят: не хотите ли стеночку в подъезде покрасить! И суют мне красочку, – Виталин яростно разувался. – Я их самих покрасил, вместо стеночки…
– Владимир Фёдорович, не ходите никуда больше, – стала увещевать его я. – Как бы вас не побил кто-нибудь, тут у нас странная компания на первом этаже собирается. Всё время дерутся.
– И не пойду, – Виталин внезапно успокоился. – Я посплю, отлежусь после сегодняшнего. Разбуди меня завтра часов в восемь, мне опять в этот фонд идти, будь он неладен, не до конца ещё меня замучили.
Утром злой и похмельный Виталин выпил бутылку кефира, вторую сунул в карман своей вечной неопределённого цвета куртки – и отправился мучиться.
Я в тот день была перегружена общением с людьми, потому домой пришла поздно и без настроения. Сын готовился к экзамену по литературе в зале, периодически слышались отрывки декламируемых стихов. С Виталиным Сашка иронически поздоровался, выглянув из комнаты, но от общения с ним устранился.
– Что-нибудь получилось у вас сегодня?
– А ничего не получилось, – Владимир Фёдорович сразу прошёл на кухню. – Очередь страшная, ноги отваливаются, сесть негде, одни бабульки кругом. Теперь нужно в Ивановку обратно ехать за подтверждением, что я там преподавал литературу сто лет назад. Потом опять сюда.
– Съездите, конечно… Только не пейте больше, это ничему не поможет.
– Съезжу, конечно, – передразнил он меня. – Все деньги прокатаю, вот тогда и пенсию получу. А пить я не буду. Не на что уже.
Он достал пачку сигарет и начал курить одну за другой.
Скоро вся кухня наполнилась сизыми клубами дыма. Каждый новый окурок Виталин методично совал в горшок с алоэ, стоящий на подоконнике, хотя я предусмотрительно поставила перед Владимиром Фёдоровичем пепельницу «для гостей». У нас в доме не курили, и потому у меня дико разболелась голова.
– Владимир Фёдорович, можно, я проветрю? Вы курите, пожалуйста, на лоджии. Мне что-то нехорошо… – решилась сказать я.
А зря.
– Ага, и курить тоже нельзя? Сволочи вы все! Сволочи…
Виталин просверлил меня бешеным взглядом – а потом ткнул сигаретой в лицо.
Боль была адская. Хорошо, что в глаз не попал, но всё-таки задел веко.
– Немедленно выметайтесь отсюда!
Прибежавший на шум Саша подхватил сопротивляющегося Виталина под мышки и выпроводил за дверь. Опустил на пол, сходил за сумкой гостя, стоявшей в коридоре, и выкинул её на лестничную клетку. Запер обе двери, коридорную и в квартиру. Вернулся. Хотел, видно, сказать что-то про пожар и потоп, но не стал.
– Мам, твой глаз в порядке?
– Не знаю. По крайней мере, я им вижу.
Глаз между тем начал опухать и закрываться. Сашка заварил зелёный чай и заставил меня прикладывать к глазу пакетики.
Через три дня отёк пропал, опалённую бровь я подкрашивала. Шли майские праздники, мы с Сашкой приводили в порядок дом, и я постепенно успокоилась. Вымела и вычистила из квартиры всё, что напоминало о Виталине, как будто он и не существовал.
А он, вероятно, отправился к себе в деревню. Пробыл всю ночь на вокзале, утром сел на пригородную электричку и уехал.
…Долгое время Владимир Фёдорович не подавал о себе вестей. Знакомые мои при словах о Виталине пожимали плечами, никто не знал, что с ним.
И только почти через год, на Восьмое марта, раздался звонок на сотовый – с неизвестного номера.
Это был Виталин.
– С праздничком, – бодро произнёс он и замялся. – Помнишь меня? Это я, Владимир Фёдорович.
– Помню, – сказала я.
– Как Саратов поживает? На месте стоит?
– Угу. Стоит. Только не говорите, что собираетесь в Саратов.
– Не собираюсь я, – на том конце послышался вздох. – Я теперь уже никуда не собираюсь. Осел тут навечно, на земле. Прямо с земли в небесную Россию и перейду.
– Жива небесная Россия?
– Жива, – Виталин помолчал. – Ты уж прости меня, что так всё вышло. Не хотел я. Злой был, не сдержался.
– Могли ведь без глаза меня оставить.
– Мог. Но ведь не оставил же.
– И на том спасибо, – сказала я.
Возникла мгновенная пауза, и я поняла, что должна сама продолжить разговор.
– Вы там один живёте?
– Можно сказать, что один. Были соседи, но не ужились мы. Уехали, сволочи. Тяжело им было рядом со мной.
– Очень их понимаю.
– Да, рядом со мной тяжело. Но если бы ты знала, как тяжело во мне самом. Как тяжело быть мной. Удивляюсь даже, что живу так долго на свете, ещё и пишу что-то. Непонятно только для кого. Вот это самое главное, что непонятно. Не для соседей же, которые уехали.
– Так вас же печатал ваш любимый журнал?
– Теперь не печатает, распрощались мы с ним. Всё когда-нибудь кончается. Вот и ты прощай.
– Прощайте, Владимир Фёдорович.
Вечером я открыла один из журналов, который подарил мне Виталин, на подборке его рассказов. Их реальность казалась более ясной, чем жизнь за окном, чем моё прошлое и будущее. Один из них был о девушке Таечке, другой – о нашем Воскресенском кладбище: два друга сидят на лавочке возле старинной могилы и вспоминают обо всём на свете. Они разговаривают о том странном небе, которое только и существует на самом деле. О пространстве синем и неизвестном, о нежности неизведанной. Весенняя сирень ещё больше отстраняет их от настоящего, соловьиный вечер постепенно переходит в соловьиную ночь.
Таечка же обитала в вечном марте и сразу же начала собираться на прогулку, хватаясь то за сумочку, то за ключи, которые всегда боялась забыть, то выбирая шарф, который должен быть в цвет и в тон с одеждой, и в то же время не слишком холодным или колючим.
Шерстяная ткань коснулась щеки. В приоткрытую дверь сквозило мартовским пьяным ветерком: коричневый запах обнажившихся прошлогодних листьев, освобождённая земля, нежность.
Я закрыла журнал и как сомнамбула вышла в ближнее, недалеко от дома простёршееся поле. Не очень понимала, зачем это делала, но чувствовала, что так надо.
Март в этом году был ранним и вкрадчиво-тёплым, снег уже растаял. Чёрно-синие грачи ходили по блестящей пашне и клевали невидимых червяков. В небе метались стайки суматошных тёмных птиц, это были галки. Сквозь их гомон и свист ветра в проводах стала пробиваться сначала невнятная, а потом странно-чёткая речь.
Владимир Фёдорович Виталин шёл рядом со своей спутницей по разбитой дороге и рассказывал. Но не о тяжёлой семейной жизни, а о юности, о том, как жил в нашем студгородке, учился на филолога, а вечерами вот так же ходил по полям – до чёрного оврага, до звучащего ручья, до пашни, которая летом будет влажно-бежевой от спелой ржи, а осенью ярко-зелёной от озими. И не было у него ещё никаких забот, кроме желания достичь этой светлой дали, понять, что там – за поворотом, за очередным холмом, дорогой, неосторожно спускающейся в ложбину, за дальними ярко-белыми от солнца домами, в недостроенности своей похожими на древний амфитеатр.
– Моя совсем простая мысль не в том, что времени нет, а в том, как сохранить то, что теперь не существует. Если даже я возвращаюсь, то всё равно обратно не вернусь. Если иду сейчас с тобой рядом, то при этом понимаю, что это кончится, и мне нестерпимо хочется сохранить именно этот момент. Потому что он тоже прекратится, как этот ветер. Станет теплее, но теперешней весны уже не будет. Она навсегда отпечатается внутри меня, как и другие вёсны. Понимаешь, что я постоянно таскаю с собой этот вечный груз? Наверное, понимаешь, хотя ты всегда молчишь. Правильно делаешь: слова имеют смысл, только записанные на бумаге, в остальном можно обойтись и без них.
– Ох-охонюшки, – глубокомысленно сказала Таечка и поправила свой шарф: мартовский ветер был хотя и лёгким, но коварным, он носился над светлой пашней, лежащей, как раскрытая книга земли.
Я повторила её жест и улыбнулась: вспомнила, что сборник Алексея Прасолова Виталин мне так и не вернул.
Эпизод
Иногда я вхожу в жизни других словно с чёрного входа: эти люди не должны были появиться рядом со мной, но они почему-то появились. Я с ними дружила, говорила о важных для них и для себя вещах, гуляла по мечтательному городу, читала выстраданные ими книги, и в этом во всём дрожало ощущение нечаянности и случайности.
Это чувство позволяло мне быть одновременно и участником, и наблюдателем всего, что происходило с нами. И саму себя я ощущала иной раз как будто отдельно от своих мыслей и чувств, словно всё то, что делала, происходило в силу непреодолимых обстоятельств, без моего выбора и решения.
Однажды с такого же чёрного входа зашла я на один из писательских литературных конкурсов. На сцене сменяли друг друга неизвестные мне люди и говорили одинаково правильные слова о творчестве и мастерстве. Вслед за официальностями начался банкет, где я тоже немного побродила для вида вокруг стола: писатели, как им и положено, были голодными, быстро уничтожили бутерброды и пирожки – и слились в одно многоголосое существо: шумящая толпа из залов и кулуаров Дома учёных плавно перетекла на улицу.
Я невольно стала частью этой толпы. Не помню, что мною двигало тогда: усталость или любопытство. Наверное, и то, и другое.
Сначала просто шли и дышали воздухом города, его небом, его снегом, будоражащей сыростью на грани зимы и весны, угасания мороза и наступления тепла.
Не рассеявшись, а только поплотнев, толпа втекла в подъезд пятиэтажки, стоящей на перекрестке улиц: захолустной и центральной.
Мы поднялись по лестнице в квартиру на пятом этаже. Побросали кое-как одежду в крохотной прихожей – и вошли: меня по-прежнему влекло весёлым потоком. Гости стеснились в маленьком зале, разговаривали, смеялись – и не обращали никакого внимания на хозяина. Видно было, что все здесь очутились не в первый раз, так просто и складно всё получалось, хотя большего беспорядка, чем тот, что царил вокруг, казалось, произвести невозможно.
Я осталась на кухне с хозяином дома, Григорием Ивановичем, который работал в жюри конкурса, устал и явно хотел побыть один. Я это видела, однако в зал идти побаивалась: слишком много там было «послебанкетного» народу.
Григорий Иванович поставил две чашки, насыпал чай в них прямо рукой, по щепотке, налил кипяток. Пригласил сесть за стол, странно освещённый белым тихим сияньем – маленькая кухня выходила окнами на привокзальный двор, и яркий снег кружился в нём, как неугомонные чаинки в тёмной чашке.
Я сидела напротив, прихлёбывала чай, смотрела на снежную заварку.
– Я закурю? – спросил Григорий Иванович. – Можно?
– Конечно.
– Смотри, а то мало ли… – Он чиркнул зажигалкой и пододвинул к себе серую от окурков пепельницу. – Капля никотина убивает лошадь.
– Меня не убьёт.
Григорий Иванович улыбнулся.
– Где-то я видел тебя раньше, – сказал, приглядываясь. – Как будто бы…
И снова, как часто бывало, возникло странное ощущение случайности и одновременно стройной предопределённости происходящего.
– Мне тоже кажется, что я вас видела. Впору поверить в судьбу, – сказала неожиданно для себя.
– Ну, это ты загнула. Наше знакомство, Анна Сергеевна, всего лишь эпизод, – он поднял вверх толстый палец с жёлтым от табака ногтем. – Пройдёт время, и ты этот эпизод забудешь. И сама растворишься в неведомой дали.
– Ладно, растворюсь, если вы этого так хотите.
– Пока не растворяйся. Платье у тебя конкурсное красивое, – заметил одобрительно Григорий Иванович.
– А стихи?
– А стихи тут ни при чём. У всех у вас тут стихи – ноль.
– Ну, жюри виднее. А у других, видимо, платья не были такими красивыми? У нас был конкурс красоты, а я оказалась не в курсе?
– Ладно тебе, я пошутил. Нормальные у тебя стихи. Только ты пока ничего не чувствуешь, по-моему. Все вы ничего не чувствуете. Так, пишете, самоутверждаетесь. Просто чтобы галочка стояла: был, участвовал, оценили. Но на самом деле – всё это эпизод, случайность.
– А какая-нибудь неслучайность есть?
– Есть, конечно. Вот книги. Они неслучайны для любого человека. Они выбирают его, обживаются рядом, и это не его, человека, желание и хотение. Это как стихия, понимаешь?
В зале шумели, голоса переплетались, шелестели, как тревожные деревья, словно гроза носилась и потрескивала в воздухе электрическими разрядами, сухими нотами.
– А вас тоже кто-то выбрал?
– Меня выбрал Бунин.
Григорий Иванович привычным жестом взял несколько книг (книжные полки и картины были у него даже на кухне).
Я открыла случайную страницу.
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я всё – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав –
И от сладостных слёз не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
– Удивительный всё-таки поэт, – сказала. – Холодный и страстный одновременно. А здесь тёплый, горячий даже. Как такое бывает сразу?
– Это не то стихотворение, которое я люблю читать, – Григорий Иванович нахмурился. – Я люблю у него другие стихи. Чувственные и чувствующие жизнь. Не холодные. Иные. Вот эти, например: «Я к ней вошёл в полночный час…»
Григорий Иванович посмотрел на меня хитро и испытующе – и тут же стал цитировать одно из самых известных бунинских стихотворений.
На одном дыхании прочёл.
– … И тихо, как вода в сосуде,
Стояла жизнь её во сне.
– Вот в этих строчках – поэзия, – сказала я.
– Да, именно в этих. Все обычно ловятся на эпатаж предыдущих двух. Но ты не поймалась. И вообще вижу, что тебя стихами не смутишь, – он подмигнул мне. – А ведь жизнь в нас, действительно, – как вода в сосуде. Если бы это уметь понять и ощутить по-настоящему! Но как только почувствуешь – написанное тобой представляется таким мелким… Кажется, не о том пишешь. Всегда невольно рассказываешь о себе. А надо – о других. О соседской старушке и её коте. О доме старинном. О том, как снег пошёл. Или о том, какое это дерево красивое. Знаешь ли, Анна Сергеевна, как трудно написать дерево? Гораздо труднее, чем человека. Думаешь, это так: цветочки-листочки, патриотические берёзки? Дудки. Дерево живёт, думает, чувствует. И даже, возможно, презирает нас за суету и неумение нормально, по законам собственной, человеческой природы, существовать.
И вот как я ни примериваюсь к нему, к дереву этому, не могу начать. Только напишу, что освещено оно розовым солнцем на вершине, и цвет листьев впитывает свет сегодняшнего неба – и всё: понимаю, что ушёл в живопись, и какой там Бунин…
Или написать, скажем, дорогу. Вагон поезда. Косые провода, летящие под острым углом. Белый стол, в котором отражается небо с этими проводами, дрожащими, как в молоке. Бутылка с минеральной водой, дребезжа, ползёт по столу…
Написать паровозные гудки, окликающие пространство. Знаешь, написать именно тогда, когда зима с весной встречается, и тревожно так… И не спишь, и ждёшь, и избавиться от этих звуков не получается. Они – жизнь, они – её сердцевина, её смятение, движение, любовь, в конце концов. Им слов не нужно, им и так хорошо. И если я сегодня опять проснусь от них, то опять буду записывать выстуки пробегающей электрички, острые лучи огоньков, звонкое падение сосулек, тонкий шорох тающего снега – цвет, звук, запах. Что ещё мне остаётся, пока я живу?..
Григорий Иванович давно уже ничего не писал для печати, но оставался редким любителем чтения. Он изучал книги с карандашом в руках, делал пометки, небольшие, только ему понятные записи (владел техникой стенографии).
И вот такую книжку, пристрастно изрисованную, достал, листал и показывал подчёркнутое – то, что близко ему у Бунина, поэта страстно-холодного темперамента.
Я сидела, облокотившись о стол, на котором едва оставалось место для чашки с чаем – так много достал Григорий Иванович книг, молча слушала – и думала о том, как этот человек, в сущности, одинок, несмотря на многочисленных приятелей, несмотря на свой ум, интеллект, привлекательный, наивный, почти детский, цинизм суждений.
И быта у него никакого нет – один чай да книги, да картины местных художников на стене. Великолепный беспорядок. Бивуак, привал на дороге от земной жизни к вечности.
– Мои рассказы – лирические. На динамику сюжета не претендуют, переживания внутренние. Ну вот, например: человек утратил смысл своего существования, пытается разобраться, что же с ним произошло. В конце рассказа брезжит надежда на появление этого смысла. Или не брезжит. Но я не люблю писать отчаяние.
За чтением стихов и разбиранием книг, которые дивно пахли мудростью и старостью бумаги, мы не заметили, как ночь превратилась в утро, разошлись его приятели, щурясь на новый день, словно на диковинное чудо.
Предутреннее небо стало сначала тёмно-синим, серо-фиолетовым, потом откровенно голубым. Февраль выдался удивительно ясным, прозрачным – таким, каким и должен быть февраль.
Григорий Иванович стоял в прихожей, но не думал помочь мне одеться, снять пальто с вешалки, вообще сделать какой-то вежливый жест. Я внутренне улыбнулась…
– Целую ночь проговорили, – вздохнула сонно, не попадая в рукава пальто. – Как я сегодня буду работать…
– Не работай. Оставайся.
– Теперь нельзя… А вы бы хотели, чтобы так было каждый день?
– Ага. Каждый день понемножку. – Григорий Иванович улыбался. – По чайной ложке каждый час.
– Не поняла.
– Я всё это уже проходил… Ведь сказал тебе, что наша встреча – просто эпизод. Маленький. Незначительный.
И тогда, и позже Григорий Иванович почти ничего о себе не рассказывал: собственная жизнь занимала его мало, точнее, не занимала совсем. Он не был человеком «без биографии», просто другие интересовали его больше него самого, он изучал, примерял их судьбы, когда рисовал их – и вместе с ними писал город.
Саратов в его рассказах существовал в полном своём воплощении, со всеми своими звуками, запахами, переулками и площадями, памятниками и парками, оживал коммунальными квартирами и жуткими трущобами, шинками и притонами, покрывающими изнанку центральной, парадной городской части.
За пределами Саратова Григорий Иванович печатался мало, разве что в двух-трёх журналах: кому интересен излишне местный колорит, отношения странных, опустившихся людей и их краткие негероические судьбы… Только там, где он жил, существовал небольшой круг ценителей, – и даже андеграундом это было сложно назвать, неправильно, неточно. Бог его знает, как историки литературы назовут тех людей, которые писали не для собственного удовольствия и не для публики, выступлений – а для живого слова, для сохранения языка.
Скорее всего, почти никто о них не будет знать так, как знаю я – и для чего-то тревожно в себе храню. Так же, как и наши разговоры, и случайные, но необходимые встречи.
Григорий Иванович всегда был разным. Иногда аскетично погружённым в себя и в свои книги. В этом случае он смотрел сквозь меня и говорил как будто бы не со мной, а обращаясь к кому-то иному, недоступному, невидимому для меня.
Реже я видела его совсем в другом состоянии, когда Аполлону не нужна была священная жертва, и поэту можно было войти или в обыденный ритм жизни, или впасть в творческий загул.
Если Григорий Иванович гулял, затевалось бурное веселье, дым коромыслом. Причём веселье это возникало из ничего, на пустом месте вырастало, – из желания забыться и забыть то, о чём не хочется помнить.
Но я понимала, о чём.
Григорий Иванович никогда не говорил со мной о смерти, но постоянно существовал словно бы на краю: на краю риска, так, как будто бы в последний раз что-то делал: читал, доказывал, спорил, рассказывал. Всегда в этом было что-то чрезмерное, громоздкое и при этом симпатичное.
Он осознавал, что его «слишком много», много для других и для самого себя. Желание раздаривать себя сменялось приступами желчности. Вероятно, злился на себя за излишнюю откровенность. И уставал от своего дара – ярко и чувственно жить и ощущать жизнь, воспринимать её в малейших проявлениях, как будто бы от происходящих изменений цвета, звука, запаха, света тянулись к нему какие-то незримые нити. Он очень зависел от происходившего именно рядом (не реагировал на «мировые» новости, но шероховатое слово выводило его из себя, а красивый закат, запах жасмина, улыбка проходящей мимо женщины так впечатывались в его сознание, так плавно втекали в его впечатления, что спустя несколько дней или даже месяцев, взяв в руки ручку и бумагу, Георгий Иванович мог запечатлеть эту мимолётную красоту).
Зарисовки его напоминали чуть смазанные, расплывчатые фотографии, сделанные фотоаппаратом-мыльницей, или беглые влажные акварели. Ими любовались, проникались другие писатели, но считали такими ни к чему не обязывающими «этюдиками», просто так, ни для чего, «зарисовочками». Философии не хватает, глубокомысленно говорили они, описаны одни «эпизоды».
– Какая у жизни может быть философия? – кипятился Георгий Иванович. – Никакой. Жизнь она и есть жизнь, я её и безо всякой философии и морали люблю. Скажи, например, какая мораль в том, что у тебя характер вредный? Что ты – необъезженная лошадка…
– Мораль в том, что вы всё видите субъективно.
– Да тьфу! Что, у тебя – субъективно курносый нос, а?
– Вполне.
– Дурашка…
Так мы пикировались постоянно: на всех литературных встречах Григорий Иванович теперь, радостно и широко улыбаясь, всегда подходил ко мне: то на выставке, на конкурсе каком-нибудь, то на литературной студии – в перерыве между обсуждениями, когда курильщики с удовольствием «травились», и я с ними за компанию. Сначала подкалывал меня, старался обидеть, потом увлекался, начинал рассказывать о своём.
– …Пока ты ещё не исчезла никуда, как все исчезают, очень рад с тобой говорить. Мне ведь, знаешь ли, и поговорить последнее время не с кем. Однажды, когда писал повесть безвылазно целую неделю, вышел за хлебом, поздоровался с продавщицей – и не узнал своего голоса. Вот как долго я не говорил…
– Тогда звоните, если захотите услышать мой голос.
– Я те звоню!
(«Те» вместо «тебе» у него было таким же нарочитым, как «знаешь ли» и обращение по имени-отчеству).
– Звоню, звоню… Но ты ж трубку не берёшь, эсэмэсками отписываешься! И то ты на работе, заседание кафедры, то «пара» какая-то – не понимаю, что это. Как будто нельзя отвлечься! – Размашисто жестикулируя, Григорий Иванович закуривал вонючую сигарету.
– Вот потому и говорю, – добавлял, – что наша дружба – только эпизод.
– Но у вас же – куча приятельниц. И друзья-писатели, если что.
– Какие друзья, какая куча? Маленькая кучка. С ними не поговоришь. Они всё о себе да о себе. О своих женских делах – скучно очень. Слова все в воздухе растворяются, как будто бы и не было ничего. А с тобой весело. Ты меня смешишь. И говорить тебе всё можно, не смущаешься, как будто бы сто лет меня знаешь. Рассказывал я тебе, как меня подружка обокрала?
– Пока нет. Расскажите…
Позже думала: смогла бы относиться к людям, к сближению с ними так же легко, беспечно, как Григорий Иванович? Наверное, нет. Все наблюдения отпечатывались в глубине памяти, все продолжали жить.
Вот и о нём я всегда помнила, и даже не столько о нём, сколько о странной ночи на маленькой кухне, где стол был завален книгами, где пахло табаком и старой бумагой, и крепким чёрным чаем. Помнила глаза – карие, чуть косящие, опушённые неровными, короткими и очень чёрными ресницами. Смешные интонации, чуть приподнятые, дразнящие, разного оттенка, но никогда не равнодушные, не холодные. Белую рубашку, всегда белую – и в праздники, и в будни. И запах звёзд из окна помнила, словно, как в стихотворении верлибриста Геннадия Алексеева, приходил сюда в гости космический Демон, – и гарь дорожного дома, и джазовую музыку за стеной.
Иногда казалось, что мы знакомы с прошлой жизни, так легко могли говорить и молчать вместе. Но потом всё обрывалось острым краем: эпизод.
После того, как у меня появилась новая работа и литературные студии мне порядком надоели, после того, как я «исчезла», как и предрекал Григорий Иванович, встречались мы редко и почти случайно. Жизнь сама распорядилась так, что пути наши всё больше и больше расходились. Доказывать что-то, пытаться вернуть – было бесполезно.
Я пыталась найти замену общению с ним, но не получалось, хотя у меня всё было хорошо: и занятия живописью, и путешествия, и чтение любимых книг, и стихи, которые, как подарок, появлялись неизвестно откуда.
Но почему же, выныривая из волн будничных забот, из поездок с их чудесными движущимися пейзажами, танцующими деревьями и закатным солнцем, из затяжных разговоров и долгих, как река, медленных книг, – я всё равно вспоминала о Григории Ивановиче, возвращалась к тому самому короткому эпизоду?
Вопрос этот, внезапный и остро волнующий, всплывал – и исчезал оттого, что не получал ответа. А может быть, и не нуждался в нём.
Мы так долго не виделись и не разговаривали, что позже я просто боялась ему позвонить. Боялась услышать его голос, узнать, что с ним произошло за это время. Боялась, что его нет в живых. Что никогда его больше не увижу.
Но однажды, много лет спустя, приехав с литературного фестиваля из маленького волжского города, где было светло, солнечно и полынно на берегу реки, я неожиданно для самой себя вспомнила знакомый номер и ощутила желание набрать его прямо сейчас.
Григорий Иванович откликнулся. Даже обрадовался.
– Я тебя встречу.
И действительно, скоро появился – в модных джинсах и залихватски расстёгнутой, по обыкновению, белой рубашке.
– Здравствуй, эпизод.
– Господи, как вы переменились! – вырвалось у меня. – И нос у вас какой-то кривой теперь. Подрался?
– Четыре года назад. Ты появилась, Анна Сергеевна, через столько лет, чтобы сообщить об изменениях в моей внешности?
– Я тоже изменилась. Вот возвращаюсь с фестиваля.
– Слышал, слышал о твоей бурной деятельности. Можем отметить твой приезд.
В двух шагах от вокзала сели за столик в маленькой подозрительной забегаловке и выпили вина. Григорий Иванович с блаженным лицом, прикрыв глаза, как кот, которого чешут за ухом, обнимал официантку, потом какую-то свою знакомую, ярко накрашенную, по-видимому, женщину определённой профессии, потом сразу обеих.
Ночь пахла табаком и дымом костров, кричала паровозными гудками.
Я пила мелкими глотками дешёвое вино из пластикового стаканчика и думала, что молодым писателям, и вообще многим нынешним молодым не хватает какой-то здоровой, непосредственной дури, детскости. Они ведут правильный образ жизни, жалеют домашних и уличных зверушек, птичек, и совсем не думают о людях, боятся их, боятся понимания – и боятся понимать, потому что это страшно. И пишут в основном о себе. О том, что с ними могло бы произойти, но не произошло. Образ мира, царящий в их головах, бесплотен, стерилен, нравственен или безнравственен, в зависимости от их взглядов. Они сразу же становятся маленькими взрослыми, всё находят в интернете, и их знание равняется незнанию, оно абстрактно.
А такая жизнь, как у Григория Ивановича или у меня, с ошибками, нелепостями, риском кажется этим правильным людям продиктованной комплексами, жизненными недоработками, недисциплинированностью.
Конечно, так оно и есть, но почему-то мне нравилась та детская наивность и жажда маленьких приключений, которая всегда жила в Григории Ивановиче – вот, например, даже в том, как он подбрасывал яблоко и ловил его, словно фокусник, как улыбался краем рта, презрительно и наивно одновременно.
Григорий Иванович отправился покурить, и я ненадолго вышла вместе с ним, оставив дорожный рюкзак на стуле у столика, на котором ещё стояло недопитое вино.
– Всё-таки странно вы живёте, – сказала я, поёживаясь: было прохладно, но за курткой не хотелось возвращаться, прерывать момент, полный настоящей жизни. – Как будто бы вам и в самом деле ничего не надо. Как будто бы никому вы не нужны и никто вам не нужен. Вы так живёте… легко, легкомысленно – по убеждению? Считаете, что так и нужно?
– Может быть, и не надо. Просто я не умею по-другому, – Григорий Иванович смотрел на тёмное небо, в котором уже взошли мелкие холодные звёзды. – Мне уже поздно что-то менять. По молодости тоже, как ты, рвался в Москву, ещё куда-то, только чтобы не оставаться здесь. А потом осознал, что никому я там не нужен. И перестал метаться. Понял, что все эти писательские фестивали, публикации, случайные знакомства – накипь, и не нужно мне ничего. Главное жить там, где ты родился. И писать то, что тебе близко. Делать то, что кроме тебя, никто не сделает. И неважно, знают тебя или нет где-то в Москве, в Питере, на Луне. Если написал стоящую вещь, всё равно прочтут – хотя бы несколько человек. И захотят понять жизнь. Почувствовать её. И всё.
– Хорошо… А что же мне-то делать? Я давно хотела у вас об этом спросить.
– Что делать? – Григорий Иванович перевёл прищуренные глаза с неба на меня. – Да ничего. Принимать всё как есть. Не мучиться. Просто жить и писать. Что ты ещё хотела спросить?
– Да вы уже ответили на мой вопрос.
Я вернулась к нашему столику и обнаружила, что рюкзак с журналами и книгами иногородних авторов, на которые собиралась писать рецензии, а главное – с моими блокнотами, полными новых стихов, бесследно исчез. Проще говоря, его украли. Вероятнее всего, вынесли через чёрный ход. И так же испарились джинсовая куртка и летняя шляпа а-ля д’Артаньян, которую я любила носить.
Кинулись туда, сюда – ничего. А женщин, которых Григорий Иванович обхаживал, и след простыл. Хозяин кафе тоже выходил, растяпа, покурить, и теперь торопливо проверял, не стибрили чего и у него самого. А может быть, просто изображал сочувствие…
Конечно, я понимала, что Григорий Иванович не виноват, но мне так жалко было стихов и любимой шляпы, что я возмутилась и несколько минут ругалась выразительными русскими словами.
– Это всё вы! Ваша идея – затащить меня в это кафе. У меня же в рюкзаке – вся моя будущая книга.
– Стихи ещё напишешь, – философски заметил Григорий Иванович. – Тоже мне, пропажа. А шляпу прошляпила, да. Не видела, что ли, с кем рядом сидела? Они любую мелочь вытащат так, что и не заметишь.
– Но зачем вашим… э-э-э, женщинам – мои блокноты?
– Так они не успели проверить – и понять, что это писанина твоя. Может, там у тебя в рюкзаке – мешок денег.
Я не поверила, порыскала по округе, заглянула подо все лавочки. Не найдя пропажи, после безуспешных поисков села в такси, уже помягче обругав Григория Ивановича всего лишь «дундуком» (его словечко). Благо деньги, ключи и телефон остались при мне.
Дома долго не могла уснуть, ворочалась с боку на бок, постель казалась безобразно неудобной.
В довершение всего в восемь утра раздался звонок.
– Алло, Анна Сергеевна. Я всё нашёл. Кроме куртки и шляпы. Их, видимо, уже продали. Они уже обрели нового хозяина, – в голосе Григория Ивановича, бодром, незаспанном, звучали обычные насмешливые нотки.
– Главное, что стихи не потерялись. Но как же вы их сумели найти? Даже интересно, – в отместку Григорию Ивановичу я изображала равнодушие. – А то я тут уже достала чистый блокнот и собралась писать новые…
– Да просто, – тут Григорий Иванович назвал имена, больше похожие на клички, – эти дамочки подумали, что у тебя в сумке что-то приличное: одежда там, еда. Очень огорчились, что нашли какие-то тетрадки. Не в макулатуру же их сдавать.
– Это книги вообще-то.
– Что ты хочешь от людей? Чтобы они у тебя книги украли да ещё прочитали? Прости, но у них другие заботы: жратва и тряпки. Нормальные люди. Спасибо, что вернули.
Счастливо возникший из небытия рюкзак Григорий Иванович привёз мне на работу в издательство. Оставил и ушёл очень скоро, стесняясь своего потрёпанного, после продолжительного загула, вида: вдруг ещё кто-то из писателей появится, не хотелось бы рисоваться.
– Это я, конечно, виноват, что привёл тебя в то кафе, – сказал на прощание. – Но ты же сама хлопала ушами. А домой я тебя повести не мог. Понимаешь, я не в адеквате. Пью две недели. Проза не пишется, книги не читаются. А так… Знаешь, я бы тебе Казакова почитал. Такой рассказ великолепный у него! Читаю – и плачу, читаю – и плачу…
– Григорий Иванович, я тоже сейчас, наверное, заплачу. Не могу я на вас на такого смотреть. Водички попейте, глицинчику, отлежитесь немного.
– Глицинчику? Не смеши меня… он мне – как слону дробина… Перекантуюсь как-нибудь. Выберусь. Не в первый раз. Вот выкарабкаюсь, тогда звони-заходи… – предложил.
– Нет уж, спасибо. Эпизод окончен. Прощайте.
И снова прошло несколько лет, уже более быстрым шагом, чем прежние. Они казались более короткими и при этом более спрессованными, насыщенными… Теперь-то, думала я, прошлое – точно эпизод, череда эпизодов, которые не тревожат, а просто лежат на дне памяти, как лоскутки в старой шкатулке, и ждут своего часа, чтобы их извлекли и превратили в рассказ. Или в стихотворение.
Книжка со стихами, которые прежде были записаны в блокноте, лежавшем в потерянном, а потом найденном рюкзаке, уже вышла, уже была подарена почти всем, кому можно было её подарить.
Кроме Григория Ивановича. Почему-то не удавалось его увидеть, что-то снова подспудно мешало. Может быть, думала я, она и не нужна ему, эта книжка, ведь у него куча книг, которые ему интересны, которые они читает и перечитывает.
Так я ему и не подарила книгу. Не успела. Хотя была возможность…
В одну из самых снежных зим я добиралась домой из издательства пешком, автобусы не ходили, и увидела Григория Ивановича сидящим на лавочке в сквере недалеко от Сенного рынка, но книги у меня с собой не было.
Я обрадовалась. Села рядом с ним. Взглянула ему в лицо – и увидела, что он болен, и болен тяжело. Печать болезни читалась столь явственно, что я не знала, с чего начать разговор.
– Вот так, – сказал Григорий Иванович, не удивившись моему появлению. – Теперь далеко от дома отойти не могу. Десять шагов – и задыхаюсь. А по лестнице после инфаркта и вовсе не могу подняться.
– А врачи что говорят?
– Врачи говорят: положительной динамики нет. Отрицательной тоже нет. Вот я и радуюсь. Хотя бы этому можно радоваться.
И он улыбнулся – почти как раньше: бесстыдно-откровенно, показав обломки зубов и сощурив глаза, по-прежнему ярко-карие.
– Сильно я изменился?
– Есть немного…
– А ты такая же, как раньше. Особенно если в чёрном, как сейчас. Я первый раз обратил на тебя внимание, когда ты в чёрном пришла… Не помню, куда…
– В Дом учёных. Или этих… работников искусств.
– Вот-вот, их самых. Ты была в чёрном платье и такая же курносая.
Он притронулся пальцем к кончику моего носа, и я смешно сморщилась, чтобы его развеселить.
– Всю жизнь я писал Саратов, людей, меня окружающих и, думается, это у меня получалось, – сказал Григорий Иванович, словно продолжая речь, ранее прерванную. – Всю жизнь стремился к совершенству в слове, чувствовал ответственность за него. Чтобы не сюжет был главным, не действия, даже не герои, а само слово. А это очень рискованно. Поэтому последние годы я ничего не пишу. Чувствую, что, с одной стороны, уже не могу написать лучше, чище, звонче, чем раньше, или хотя бы так же, как раньше. А с другой стороны, читатель перестал чувствовать слово. Перестал чувствовать поэзию. Везде: и в стихах, и в прозе. Чувствуют только действие, динамику. Ну, или нравоучение, такое, чтобы в лоб. Да, современного читателя нужно бить по лбу, чтобы он что-то понял.
Я не стала спорить: Григорий Иванович чужого, отличного от своего мнения не принимал. Вспыхивал, начинал орать, широко жестикулировать, как будто бы конфликтовал с целым светом.
– Я думаю, что всё уже сделал, – продолжал Григорий Иванович. – Сейчас в моих рассказах, повестях и стихах уже никто не нуждается.
– А Бунин… тоже никому не нужен?
– Я ведь, Анна Сергеевна, не сравниваю себя ни с кем. Знаешь ли, мне всегда казалось, что я такой уникум…
Я не выдержала и прыснула в кулак. Он не обратил внимания: был непривычно весь в себе.
– …Что я такой необыкновенный, что просто невозможно, чтобы кто-то меня понял. Только отдельные личности, только чуть-чуть. Краешком.
– Но это ведь неправда.
– Знаю, что неправда. Но я так чувствую. Как будто я здесь, на Земле, оказался случайно. А до этого жил себе где-то на далёкой планете, как Маленький принц. А теперь пора возвращаться. Говорю же: всё, что мог, уже сделал. А наблюдателем самого себя быть не хочу. Стыдно.
Лавочка была холодной, всё вокруг дышало морозом. Метель по-хозяйски разгуливала по парку, в котором мы сидели. Вдруг к аптеке, что стояла напротив остановки, подъехала скорая. Из аптеки под руки вывели бабушку и потихоньку, в несколько приёмов посадили в машину.
Григорий Иванович поморщился.
– Всё как-то теперь некстати. Всё как-то тяжело. Не люблю скорых.
Он с трудом поднялся с лавки – как обычно, в расстёгнутой куртке, в разлетающемся шарфе. Всегда и всюду ему было жарко, а может быть, казалось тесно и душно.
– Знаешь ли, Анна Сергеевна, старым я себя не чувствую. И, наверное, не почувствую никогда. Всё мне как-то удивительно. Каждая самая малая малость. Потому и жить правильно, по-стариковски, не начну. Всё время срываюсь. На глупости срываюсь, на нервы: ранит всё, обижает. Или, наоборот, бешено радуюсь.
Я застегнула ему куртку и обернула шарф вокруг шеи, он сделал вид, что не заметил моей заботы.
– Пора по домам.
– Жаль, что ты не разбираешься в музыке, – неожиданно сказал он и без прощания, шаркая слабыми ногами, направился в сторону дома. – Я сегодня слушал…
Но его слова – о том, что он слушал – унесла метель.
Движимая тревогой, я всё-таки набрала его номер – перед Новым годом, перед отъездом из города на выходные дни. Григорий Иванович долго не отвечал, и потом, во время его ответа, я поняла, что он уже празднует: слишком суетливо, надрывно-радостно откликнулся.
– А, это ты. Рад тебя слышать. Ты знаешь, что у тебя глаза как у рыси? Жёлтые. И хищные.
– Что вы придумали? Какая такая рысь?
– Обыкновенная. И вообще ты хищница, я давно это заметил, рядом с тобой – опасно…
В трубке раздавался шум, разговоры, женский смех, тонко завывал ветер.
– Ну, бог с вами. Счастливо вам отпраздновать.
На новогодних выходных я была в Грузии. Впервые в жизни оказалась за границей. Среди пёстрой экзотической яркости останавливалась, и снова старый эпизод двадцатилетней давности прокручивался перед глазами, как маленький фильм. Странно, что незначительные события отпечатались в моей памяти в таких подробностях, думала я. Странно, что помню только отдельные части своей жизни, фрагменты, но так ярко, словно их высвечивает софит на сцене. А всей ткани существования не вижу, не ощущаю, как будто бы время от времени погружаюсь в сон.
Но когда выныриваю из этого сна, вижу мелькающие слайды-картинки: серебристый самолёт над оврагом, семейные портреты на стенах в моей детской комнате, Петербургский вокзал и Казанский собор, освещённые розовым солнцем; поездку в такси с новорожденным сыном, которого я везла показать бабушке; яркие, синие равнодушные глаза человека, в которого я была влюблена; северные и южные города, горы и реки – и почему-то эта странная ночь рядом с иным человеческим одиночеством, с ним, который видел во мне друга, и это было прекрасно.
Всё это было в моей жизни главным. Всё это осталось.
И когда я увидела «В Контакте» сообщение о его смерти, то почти не удивилась, а только внутренне вздрогнула. Долго глядела на его фотографию, где Григорий Иванович позировал, как обычно, в расстёгнутой куртке и без шапки, с небрежно закинутым через плечо шарфом. Из какого далека теперь он смотрел на меня, из какого поднебесья? А может быть, душа его так и осталась в воздухе города, растворилась в нём, стала деревом, полевой травой, пшеницей на пашне за городской окраиной – или старинным домом в стиле модерн, или горячим летним воздухом, в котором он жил, который он впитывал, прежде чем уйти окончательно, насовсем.
Намордник для петуха
В этом городе было так много чёрных кошек, что они переставали быть плохой приметой. Чёрные кошки обнаруживали себя везде – как необходимая деталь пейзажа: на окнах и лоджиях пятиэтажки, на багажниках автомобилей, на лавочках и клумбах. Они перебегали дорогу взад-вперёд, преследовали меня, когда я направлялась в магазин или за питьевой водой в «аква-точку», и возле «Магнита» и «Пятёрочки» тоже сидели черныши, придирчиво оглядывали прохожих или ели из пластикового лотка варёные макароны.
Я сама иногда выносила к дому кастрюльку с кашей, перемешанной с варёным фаршем, и тут же к мискам, предусмотрительно выставленным жильцами на детскую площадку, сбегались не только чёрные, но серые, полосатые, рыжие, чёрно-белые, трёхцветные… Они садились в кружок и торопливо глотали свой завтрак, по очереди выбирали из мисок кусочки фарша.
Соседская бабушка, сидевшая на лавочке возле уютного одноэтажного домика, подходила ко мне с явным желанием пообщаться.
– Ох, едоки…
– Что-то в этом году ненормальное происходит. Как они умудрились так расплодиться? – спрашивала я. – И что с ними будет зимой…
– Залезут в подвалы и переловят всех крыс и мышей, – обнадёживала меня старушка. – Ну и голубям достанется. А то вон жирные какие, летать разучились уже…
Живности в городке было много, и самой разной. Прямо по асфальтовым улочкам, перед носом у прохожих и автомобилей расхаживали бело-серые голенастые чайки, кормившиеся у мусорок и маленьких продуктовых магазинов. Яйца они откладывали в высокую траву, окружавшую дворы, или на лугу, который начинался через дорогу от моего дома и плавно переходил в песчаный волжский пляж. Птенцы, пушистые, как цыплята, исправно вылуплялись, бегали пища в бурьяне и со временем вырастали в серых горластых птиц, если, конечно, не становились добычей многочисленных кошек.
Не обращая внимания на чаек, голубей, ворон и кошачье племя, приходил к дому, где я жила, рыже-чёрный пёс по имени Мальчик – помесь немецкой овчарки и дворняжки. Его ожидания были определёнными: куриные кости и большая персональная миска каши с фаршем. Всё это я ему приносила, и Мальчик неторопливо, потягиваясь передними лапами, подходил к сервированной для него низенькой скамейке, опускал морду в миску и начинал свою собачью трапезу. Вычистив миску, облизывался и протяжно зевал, а после подставлял мне под руку свою лохматую голову: погладь.
Я гладила его и отправлялась в сопровождении кошачьего эскорта на прогулку к Волге; с собой всегда брала тонкий матрас-пенку, очередную книгу и блокнот с набросками рассказов и черновиками стихов – вдруг что-то из того, что стоит записать, придёт в голову по дороге или на пляже…
Кошки постепенно отставали от меня, и вот я уже шла одна по весёлой зелёной тропинке: подмаренник, бессмертник, нежная луговая герань. По дороге собирала листья щавеля для супа – и тысячелистник, который здесь был не просто белым, а лиловато-розовым из-за почвы, содержащей марганец. Тысячелистник пригождался мне для лекарственного горького чая. Собирала и целые букеты, чтобы нарисовать.
Здешняя медленная жизнь была как раз для меня, летом я вбирала в себя столько неба, реки, луга и травяного воздуха, что хватало на целый год с запасом. Каждый новый день плавно продолжал прежний, одно лето перетекало в другое, ничем особенно не отличаясь от предыдущего. В каждом дне я не столько действовала, сколько наблюдала и просто, без суеты, жила.
Жила я здесь не первый год: начиная с каникул после третьего класса, приезжала в этот городок. Иногда проводила здесь недели две, а то и месяц, с отцом и его женой, а иногда оставалась одна, присматривала за квартирой, собакой, кошкой и огородом – в том случае, если родственники уезжали в командировку. И это времяпровождение тоже было прекрасным: полная свобода. Долгими одинокими днями я рисовала и записывала разные истории и свои фантазии, которых было больше, чем историй.
Если бы теперь мне сказали, что это и было счастье, я бы полностью согласилась. Щёлка утреннего света сквозь шторы, поздние вставания, кофе на кухне, который торопливо варился и норовил убежать из старого электрического кофейника, серая полосатая кошка, умная дворняга Мурка, подобранная на улице, и ласковая приставучая собака – красавец-колли Джек.
Джек был умным, лукавым, упрямым псом, очень пушистым, рыжим с белыми пятнами. Глаза у него были длинными как сливы, тёмно-карими с мокрым блеском. Прогулки с ним почти всегда были экстремальными, даже если он не пытался подраться с Мальчиком. Джек без поводка не мог удержаться на месте, убегал к Волге, а то и в дальний лес, и тогда я долго не могла его найти. Иногда находила его через несколько дней – грязного, тяжело дышащего, в репьях.
Обычно он сидел у двери подъезда, дожидаясь меня, – сидел смирно, даже, скорее, смиренно. Рыжая свалявшаяся шерсть торчала клоками, как листья в позднюю осень, и предстоял долгий процесс мытья, сушки и расчёсывания.
– Как тебе не стыдно! Что ты за собака такая? – отчитывала я Джека.
Шерсть и лапы я мыла при помощи душа, заманив Джека в ванную овсяным печеньем.
– Дай левую лапу! Теперь дай правую лапу!
Джек лапы поднимал и смотрел на меня виноватыми коричневыми глазами так печально, что я очень скоро его прощала.
Но случались дни, когда всё было спокойно, Джека не приходилось ловить, и тогда мы просто завтракали, а потом отправлялись на Волгу. Целый день бродили вдоль реки, Джек резвился, купался, приносил мне палку, даже если я её не бросала: находил подходящую для игры.
Не помню, о чём я тогда думала, но, кажется, ни о чём печальном. И лето длилось, как и всякое лето, медленнее и дружелюбнее, чем другие времена года, тянулось, как синяя лента реки, возле которой я наблюдала маленькие события, незаметные изменения и происшествия.
Проплывала чёрная баржа с песком, моторная лодка, жужжа, как жук, проносилась по водной глади, и складки воды скручивались, словно верёвки, по всей её ширине. Пароходы были редки.
За лесом дымились костерки туристов, вспыхивал жёлтый огонёк на куполе Оршинского монастыря.
С левой стороны, от окраины городка, двигались пёстрые пятна, чуть клубилась пыль над дорогами: на ближний луг выгоняли коз и коров. За козами приглядывала дурочка Надя, с которой мы иногда разговаривали о каких-то незамысловатых вещах, а коров пасла-объезжала на ветхом автомобиле старушка, имени которой я не знала. Она медленно ехала по колдобистой дороге, вся в клубах пыли, и, высунув седую голову из окошка, покрикивала на своих подопечных. Коровы лениво плелись за машиной, от жары уже не мыча, а только обречённо помахивая хвостами.
С Волги я возвращалась – ради разнообразия – другой дорогой. Шла и снова наблюдала. Слушала, мысленно рисовала, вбирала всё в себя: изгибы дороги, синеву ручья, впадавшего с правой стороны луга в реку, тонкие ивы, силуэты новых построек – коттеджей, во дворах которых, окаймлённых бетонными заборами с колючей проволокой, жили злющие сторожевые псы. Когда я проходила по тропинке мимо высокой бетонной изгороди, из неприступных крепостей раздавался бухающий лай, перелетающий из двора в двор – собаки делились друг с другом новостями.
В маленьком частном доме, стоявшем немного на отшибе, ближе к излучине реки, хозяин держал кур. Сколько их было, неизвестно, а вот петух был один, наделённый оперным голосом. Орал он не по часам, а когда ему взбредало в голову. Мог заорать ночью в час-два, и я с бьющимся сердцем просыпалась, не понимая, куда попала, а петух продолжал свою арию, украшенную перерывами оглушительной тишины.
Тогда я садилась за стол и продолжала писать начатую повесть, ожидая, пока петух проорётся и можно будет снова лечь спать.
Выкрики прекращались часам к семи утра, петух засыпал, а следом за ним ложилась спать и я, на следующий день просыпала обычное время завтрака и на прогулку выходила с больной затуманенной головой.
Я жаловалась на петуха бабушке из соседнего дома, пока кормила заждавшегося меня Мальчика.
– Может, это и не петух совсем? Не могут же у птицы так сбиться биологические часы… Может, это балуется кто-то из местных подростков, как думаете?
– Дак я глухая совсем, ничё не слышу. Сплю, как кошка. Сходи к хозяевам, спроси, – посоветовала старушка.
– Думаете, они будут со мной разговаривать? Скажут: нет здесь никакого петуха.
– А ты всё-таки сходи. Хуже-то не будет…
И я решилась – после пяти бессонных ночей терпение моё лопнуло. Но когда подошла к дому, где жил проклятый петух, то увидела, как из ворот выезжает машина-пирожок, с немытыми чёрно-серыми боками и забрызганными грязью стёклами. Из окошка высунулся парень лет восемнадцати, кудряво-чёрный и смуглый, похожий на армянина: в городке была своя армянская диаспора, держала магазины, армяне торговали овощами и фруктами, одеждой на местном базарчике.
Парень улыбнулся и помахал мне рукой.
– Эй! Ты на пляж? Хочешь, прокачу? – спросил он с заметным акцентом.
– Нет, спасибо, сама дойду.
Машина развернулась и поехала, а я, поняв, что о петухе поговорить не удалось, отправилась к Волге.
На пляже постелила себе плед под деревом и раскрыла книжку. День был безветренный, волны лениво шелестели, накатываясь на песок. Казалось, они тоже не выспались этой ночью и потому были бледнее и медленнее, чем обыкновенно.
Только я вошла в привычный ритм чтения, как с левой стороны, из-за холмика, раздался звук мотора. «Пирожок» подкатил прямо ко мне, уже в приличном, умытом виде. Водитель, одетый в одни джинсовые шорты, выпрыгнул из своей чудо-машины и подошёл к воде.
– Эй! Искупаться не хочешь?
– Не хочу. Плавать не умею, – я уткнулась в книжку.
– А ты не плавай. Просто окунись, и всё! – парень сделал шаг ко мне. – Как тебя зовут? Меня – Адам.
– Только Адама мне не хватало... – сказала, проигнорировав вопрос о моём имени. – Это твой петух так орёт ночами?
– Мой, – Адам расплылся в довольной улыбке. – Хороший петух, красивый. А что?
– Я из-за него не сплю совсем. Орёт как резаный.
– Не спишь? – заинтересовался Адам. – А что ты делаешь?
– Дневник пишу.
– Тебе что, поговорить не с кем?
– Теперь вот есть с кем, – я захлопнула книжку. – Сделай, пожалуйста, что-нибудь со своим петухом, чтобы он перестал орать. Жить невозможно.
– Почему невозможно? Я вот живу, и ничего. И петух живёт. Хороший петух.
– Ага, все живут, кроме меня.
Адам почесал в затылке и ничего не ответил. Потом подошёл к воде и медленно побрёл по мели к середине реки, на глубину, и там уже, раскинув руки, поплыл.
Я свернула плед и побрела искать себе другое место для уединения.
Ночные вопли не прекратились – ни через день, ни через неделю, и совершенно измотанная, но почти окончившая повесть и исписавшая добрых полсотни страниц дневника, я снова отправилась к жилищу Адама.
Постучала в калитку. Минут через пять в глубине двора послышалось какое-то шевеление, и Адам отодвинул щеколду.
Двор был маленький и тесный, заставленный досками и непонятными для меня приспособлениями. Сбоку притулились гараж и крохотный сарайчик, от которого несло птичьим помётом и тухлятиной. Вероятно, это и был курятник.
– Я насчёт петуха.
– Купить хочешь? – Адам потёр руки. – Хороший петух, красивый.
– Да нафиг он мне нужен! Орать он когда у тебя перестанет?
– Не знаю. Спроси у него, – Адам отворил дверку в курятник. – Вот он. Петя, иди знакомься.
Из курятника не спеша, медленно переступая высокими ногами, вышагнул, как артист на сцену, вальяжный пёстрый петух. Перья на шикарном хвосте отливали фосфорно-зелёным и синим, радужным.
Петух покосился на меня диким янтарным глазом – и вдруг пошёл в атаку, выпятив грудь и злобно наставив клюв.
– Ах ты, скотина!
– Он не скотина, он птиц, – обиделся Адам. – Смотри, какой красивый птиц! Где ещё такого увидишь!
Петух между тем остановился, но поглядывал на меня свирепо.
– Почему он у тебя такой?
– У него умерла курица.
– Что? – удивилась я. – Да ведь у тебя кур – сколько угодно!
– Ты не понимаешь! Это была его любимая курица.
Я с любопытством посмотрела на петуха и, казалось, он почувствовал перемену в моём настроении. Он чуть отступил от меня, и в янтарных глазах его отразилась странная, безысходная печаль.
– Теперь понимаю.
– Правда, понимаешь петуха? Это хорошо. А вот меня никто не понимает, и девушка бросила, ушла к другому. К богатому. Зачем мне, говорит, твои куры? А как жить со мной, так ей куры не мешали. Любовник ей молодой не нужен, а муж старый нужен, чтобы деньги давал и ничего не видел, не замечал. У птиц всё честнее.
– Скорее, нормальнее.
– Нормальнее, да? – заулыбался Адам и снова, как тогда на пляже, радостно шагнул ко мне. – А хочешь стать моей девушкой? Со мной нескучно. Я фигурки леплю. Птиц, зверей. Украшение тебе могу сделать – знаешь, какое красивое. Лучше, чем в любом магазине. А потом возьму тебя замуж. Будем жить здесь, долго жить…
– Кур разводить?
– А что куры, что куры? Чем они мешают тебе? Вот люди кошек заводят, собак. Разве плохо? Кошки сочувствуют, собаки сочувствуют. Люди – не сочувствуют.
Адам провёл меня в дом. Дом был маленький, тесный, но уютный. Петух тихо ушёл в курятник, и больше в тот день мы его не слышали.
Адам достал чайник с уже заваренным чаем и две белые красивые чашки. Налил чай. Из вежливости я немного отпила, и чай мне понравился, он отдавал какими-то неизвестными мне травами и пряностями.
– Я тебе предложил стать моей девушкой, – сказал Адам. – А ты мне ничего не ответила.
– У меня есть парень в Саратове. После университета мы решили пожениться.
– Ну, в Саратове! – Адам присвистнул. – Саратов далеко. А я близко. Соглашайся, ну?
– Нет, я обещала. Дала слово.
Адам сник.
– Может, ты не соглашаешься из-за петуха? Не нравится он тебе? Думаешь, я виноват, да? Давай сделаю что-нибудь, чтобы не кукарекал.
– Придумай, чтобы он не открывал рот.
– Не открывал рот, о! – Адам прищёлкнул пальцами. – Придумал, да. Сегодня будешь спать спокойно.
– Обещаешь?
– Обещаю, красавица. Теперь будешь моей де…
– Буду, буду, конечно, – заверила его я. – Если сегодня ночью твой петух ни разу не закукарекает, тогда буду. Обязательно.
Разумеется, я не верила, что Адам придумает что-то такое, что бы заставило петуха замолчать. Зачем спорить? Всё равно мне скоро уезжать. Отец с женой со дня на день вернутся из отпуска, и присматривать за квартирой уже нет необходимости. А главное, благодаря петуху я написала повесть и кучу стихов из серии «Во время бессонницы».
Я ушла и, после долгой прогулки возле Волги, отсыпалась целый день. Потом легла читать книгу в ожидании привычной ночной оперы.
Час ночи, два ночи… Полная тишина. Луна таращилась на Землю, тоже удивляясь непонятному молчанию. Только ночная бабочка шуршала о сетку на окне да комар попискивал в углу, собираясь на охоту.
Петух безмолвствовал, и это было подозрительно. Не мог же Адам сделать со своим питомцем что-то нехорошее? Воображение рисовало страшные картины: петух со связанными крыльями и с кляпом в клюве.
Мне стало жалко петуха. Вернее, обоих: и петуха, и его хозяина. Лучше бы я ничего не говорила Адаму о петухе. Лучше бы не приходила и не жаловалась на несчастную птицу. Лучше бы вообще сюда не приезжала.
И всё же я решила подождать. Сидела и прислушивалась.
Ждала я недолго. В пять утра раздался дикий победный крик, который не прекращался несколько часов. Было ощущение, что петух внезапно вырвался из темницы на волю – и теперь готов вынести мозг всей поселковой округе.
Я заткнула уши ватой, спрятала голову под подушку и так смогла задремать.
На следующее утро я встретила Адама возле булочной – и демонстративно отвернулась.
– Я не виноват, – подскочил ко мне Адам. – Он сам снял.
– Что снял? – не поняла я.
– Намордник снял. Я вчера вечером сшил ему намордник, крепкий такой намордник – и надел. Долго молчал он. Но потом снял. Лапом снял. Хитрый птиц, умный.
Адам с отчаянием смотрел на меня.
– Теперь встречаться со мной не будешь, да?
Я молча повернулась и пошла. Хлеб я уже купила, так же, как и билет домой, поэтому петух меня больше не интересовал. Мне было жаль его хозяина, но что я могла поделать?
Вечером, попрощавшись с вернувшимися из поездки родными, собрала вещи и в прекрасном настроении отправилась в дальнюю дорогу.
Но когда я села в поезд на Павелецком вокзале и увидела яркую ночь в окне вагона, внезапно почувствовала, что чего-то не хватает.
Не хватало петуха. Как он там теперь, бедная пернатая тварь? Забыл он про свою курицу или так же вопит? И что поделывает его хозяин?
Всю дорогу я думала о петухе. И об Адаме. Не так уж и глупо было то, что он мне предложил. Осталась бы я жить в этом посёлке, вышла бы замуж, ходила бы по утрам на реку, вела хозяйство. Может быть, эта предсказуемая размеренная жизнь – лучше, чем та, воображаемая, будущая, которую я для себя сочинила, и которая может сложиться совсем, совсем иначе…
Но вариантов не было: я уже уехала. Скорый поезд разрезал ночь на две части, перебегая от полустанка к полустанку, от перелеска к бесконечно-чёрному плоскому полю, от безлюдной степи – к внезапным огням томительно-незнакомого города. Здесь неизвестные мне люди обустраивали свою краткую жизнь, любили, ссорились, радовались, скучали, умирали.
И всё это пролетало мимо единственным мельканием огней.
Когда я вернулась домой, начались занятия в университете, и впечатления и краски прошедшего лета отступили на расстояние, поблёкли, стали казаться незначительными.
Но однажды мне пришла странная посылка: маленький глиняный петушок, похожий на свисток, рыже-красный с золотыми глазами и сине-изумрудным хвостом. Только петушок, завёрнутый в плотную бумагу, и больше ничего. Ни письма, ни даже маленькой записки. Ни обратного адреса.
Смутно догадываясь, откуда взялась посылка, я позвонила в посёлок. Отец поднял трубку.
– Петушок? Товарищ, который приходил, скорее похож на гориллу. Подозрительный: ни имени твоего не знает, ни номера квартиры нашей. Тёрся тут, тёрся возле подъезда… Потом спросил у меня твой адрес и телефон саратовский. Телефон девушки с собакой, понимаете ли. Телефон я твой, конечно, не дал, а адрес сказал, он вроде бы тебе хотел отправить подарок… А вообще надо выбирать себе нормальных друзей, – не удержался от совета отец. – Не таких, которые присылают всякую ерунду.
Я повертела петушка в руках. Он пах глиной и акриловой краской. Вспомнила: Адам говорил, что лепит фигурки на продажу, вроде сувениров. Зверушек разных, птиц…
Значит, ошибки не было. Это его, Адама, петух. Может, даже слепленный с натуры.
Я поставила скульптурку напротив своего рабочего места, чтобы всегда видеть её, когда пишу.
И до сих пор стоит Адамов глиняный петушок на книжной полке, напоминая о юном лете 1996 года. Многое с тех пор изменилось, многие отношения с ближними и дальними людьми разрушились, многие воспоминания стёрлись из памяти, как будто бы их и не было.
Жизнь шла своим чередом и, слава Богу, была именно моей, даже в ошибках, в отказах, в обрывах и уходах.
Но когда начинаю сомневаться в ней и в том, что каждое живое существо достойно любви, я смотрю на петушка и мысленно возвращаюсь к далёким летним дням.
Петушок косит маленьким янтарным глазом, как будто думает о чём-то недоступном мне, но надёжно о том помалкивает.
Он не подведёт. Он знает, что жизнь права.
















