Елизавета МАРТЫНОВА. Спасти Сальери

Повесть / Илл.: Художник Кристал В. Браун
…Бессмертен в вере,
Суровый Моцарт спит в гробу.
А что без Моцарта – Сальери?
Владимир Соколов
Сергей Бритвин был человеком положительным. Не в том смысле, что где положишь, там и лежит, а правильным был человеком: всю жизнь стремился к справедливости, несправедливость же находил, изобличал и призывал к её искоренению.
Его активность и въедливость очень не нравилась начальству, которое привыкло к тихим и спокойным новостям о благоустройстве города, перемешанным с криминальной хроникой – и вовсе не хотело ничего менять ни в своей жизни, ни в жизни окружающих.
Сначала Сергею тонко намекали, что он работает не в том формате, который необходим читателям издания: зачем их расстраивать, пусть узнают только о хорошем – и о том, что уже никак нельзя изменить. Но Бритвин продолжал гнуть свою линию, принося в редакцию неформатные новости, и со временем происходило одно из двух: или он уходил из редакции сам, отчаявшись пробить стену равнодушия, или «уходили» его.
Впрочем, в одной из редакций Сергей задержался надолго; и коллектив оказался приятным, и направление издания – весьма нейтральным, но при этом редакция не отказывалась от серьёзных тем и – редкий в городе случай – публиковала серьёзные статьи о культуре.
Сергей обрадовался – и начал работать в полную силу. Писал, как ему мечталось раньше, о «высоком»: концертах, спектаклях, книгах, благо газета, расцветшая в начале 2000-х годов, всё это публиковала – и продолжала цвести благодаря рекламе.
И все сотрудники были здесь очень «милые», как определял их Сергей. Старый редактор, умница, любитель театра, был похож на матёрого, но симпатичного моржа: унылое, кожистое лицо с вислыми усами. Он провёл в журналистике больше сорока лет, пережил и взлёты, и падения, и возвращения на круги своя, и только любовь к письменному слову и правильной речи оставалась в нём неистребимой. Даже безграмотные рекламные листовки, которые в постсоветское время во множестве подбрасывали в почтовые ящики, он читал как редактор, тщательно правил ошибки красной ручкой – и отправлял на адрес рекламных компаний вместе с ругательными письмами. Свою же газету любил до помрачения в глазах, мог ночи не спать, продумывая стратегию работы, перекомпоновывая, правя статьи, составляя задания журналистам, высчитывая смету по рекламе. И хотя, конечно, у него в штате состояли специалисты, которые должны были этим заниматься, и занимались, он многое брал на себя с неумолимой ответственностью.
Наборщица, пожилая женщина с грустной улыбкой, фантастически быстро и безошибочно набирала тексты журналистов, понимая любой, даже самый заковыристый почерк. Она же была и корректором. С ежедневной порцией набора справлялась всегда досрочно, и тогда бралась за то, что нужно было сверх работы: так, одному из сотрудников буквально за один день выправила текст его будущей книги. В общем, была под стать главному редактору, с которым за тридцать лет так сработалась, что понимала его без слов.
Несколько журналистов, бравших определённые темы (спорт, ЖКХ, «районы») были приходящими – работали «на договорах». И они тоже были милыми и всегда рассказывали не о бытовых проблемах (как, помнил Сергей, было в других редакциях), а о том, о чём они, собственно, пишут.
Словом, газета была живая, тёплая, уютная, и раздражал Сергея только Миша Коробейников, служивший заместителем главного редактора, астеничный меланхолик с постоянно-ироническим выражением лица. Мишей его звали из-за его моложавости (иногда он казался подростком), не соответствующей возрасту. Раздражало всё, даже телефон, стоявший на редакционном столе – допотопный аппарат невыносимо жёлтого цвета, даже неровно сложенные на столе бумаги, вечное пятно на костюме, манера постоянно потягиваться во время обеденного перерыва и манера поднимать одну бровь, когда он удивлялся. И пивной живот, не очень отчётливо выступавший под всегда парадной, светлой рубашкой, тоже казался безобразным.
С чем была связана такая почти физическая неприязнь, Сергей не знал – и не мог определить причину раздражения. В работе они не пересекались: Миша хоть и писал «по жизни» стихи, но в газете занимался экономикой, брал интервью у директоров заводов – и в «культуру» вообще не лез и на Сергея не влиял никак.
Сергей с юности занимался спортом, ходил в «качалку», старался добираться до работы пешком – и всё равно в девять утра на рабочем месте выглядел так, как будто только что вышел из многодневного запоя: заплывшие свиные глазки и мешки под глазами, злая раздражительность к посетителям.
Миша же, который часто впадал в загул, не спал ночами – и засыпал на работе прямо за письменным столом, так что шариковая ручка вываливалась из его руки (компьютер в редакции был всего один, для наборщицы), поспав минут пятнадцать, выглядел свежим, как после долгого отпуска на море: синие глаза светились насмешкой, мятый чёрный костюм как будто сам собой расправлял свои складки.
Сергею казалось несправедливым, что такая «скотина» (как втайне называл он Коробейникова) обладает необъяснимо-ярким творческим даром. Скорее всего, тот, кто распределяет такие дары на небе, однажды зазевался – и ошибся: талант, которым мог быть наделён второй Лермонтов или хотя бы Бунин, внезапно свалился на голову человеку нашего времени. Такие стихи пристало писать в Золотом веке, ну или хотя бы в начале двадцатого, в Серебряном, но уж никак не теперь…
Мишины стихи изумляли точностью и беспощадностью мысли, великолепной формой, – и ещё чем-то, чему не находилось определения, – но что, по ощущению Сергея, было в этих стихах главным и неуловимым.
Эта неуловимость приводила его в тихое бешенство. Откуда прекрасное приходит в наш мир? И почему оно так прекрасно? И что, собственно говоря, здесь, на Земле, с ним делать?
Интересно, думал Сергей, исподтишка поглядывая на засыпающего Коробейникова, а сочетание таланта и безалаберности – это такая Божья шутка, или я чего-то не понимаю? Или вообще всё в этом мире случайно, не существует никакой красоты, которая спасёт мир, и она вполне заменима безобразием – его тоже можно назвать красотой. Субъективно, конечно, – так же, как культурой можно назвать информацию об интимной жизни «звёзд», графоманские вирши на актуальную тему, размещённые на сайте официальных региональных изданий, публикацию изображений безобразных граффити – всё, что говорит об упадке человеческого интеллекта и об оскудении человеческой души.
Понять, что прекрасное важно само по себе, без объяснений, без учёта того, кто бы был «проводником», Сергей не мог. Или не умел. Лишь изредка он забывал, что стихи написаны Мишей Коробейниковым – неудачником, алкоголиком, бабником, – и мужественно наслаждался их звучанием внутри себя, как наслаждаются классической музыкой на концерте.
Сам Коробейников относился к Сергею ровно и слегка иронично. А может быть, и не слегка. Сергей это видел и свирепо молчал. Не то, чтобы ему нужно было хорошее, серьёзное отношение Миши, но такая ирония, казалось, обесценивала его как человека. Бритвин чувствовал, что для Миши не существует, не важен, что он – только деталь внешнего мира, с которой Коробейникову приходится мириться, как с плохой погодой или духотой в вагоне поезда.
Иногда Сергей пытался огрызаться на пустом месте, но Миша смотрел на него невинными голубыми глазами: мол, ты чего? Я же пошутил…
И Сергей успокаивался, убеждал себя, что он ошибся, это просто нервы, а Коробейников – милейший человек, правда, со странностями.
И действительно, Миша говорил непонятные Сергею вещи, например, о том, что не нужно добиваться никакой справедливости, достаточно всех любить и прощать. Тогда внутри тебя будет если не хорошо, то хотя бы спокойно. А как-то проговорился о том, что человек, не переживший любовь, напоминает произведение искусства, которое стоит дорисовать, доработать. Только любовь может сделать его совершенным. Сделать человеком.
Изредка, когда Коробейников задумывался или когда в комнате никого не было, напевал какую-то свою мелодию – полу-музыку, полуслова. Но, когда Сергей входил в редакцию, певец умолкал и начинал с независимым видом писать в блокноте. Или произносил ничего не значащую фразу, каламбур, так, как будто бы его оторвали от дела, не то чтобы важного, но вполне обыденного и привычного, только нуждающегося в уединении: «Всё было хорошо, и вдруг подали чай».
Между тем разговоры с другими людьми: редактором, наборщицей, журналистами – Мише вовсе не мешали, с ними он смеялся и шутил, а когда приходили женщины, и вовсе весь начинал светиться, как будто включили электрическую лампочку. Посетительницы забегали к Мише постоянно, приглашая то на концерт, то с бесплатным лишним билетом в театр, то на выставку. Сергея Бритвина, сидевшего в той же комнате, они игнорировали. Хотя лишний билет ему очень пригодился бы, был бы очень кстати, как журналисту, пишущему о культуре. А вот гляди-ка, желчно думал Бритвин, все плюшки достаются этому пьянице…
Сергей имел право так называть своего коллегу: Миша часто запивал, редактор просил его с работы, грозил увольнением, заставлял кодироваться – и в конце концов прощал. И Миша опять вёз на себе основную работу в газете, пока не срывался, по непонятным для Сергея причинам, в свободный полёт.
Сергей же работал дисциплинированно и упёрто, но не так талантливо и легко, как Миша; был многословен, его статьи о культуре не вмещались в газетные полосы, их приходилось сокращать, перерабатывать, что порождало взаимное раздражение Сергея и редактора.
Миша же с лёгкостью разделывался со сложнейшими заданиями, делая из косноязычных, матерящихся через слово «хозяйственников» – цицеронов, радеющих о благе отечества. Он преподносил эти радения в виде ёмких интервью или аналитических статей, написанных по мотивам разговоров с новоиспечёнными мастерами слова.
Ладно, думал Сергей, с работой у меня не сложилось, молодеть я тоже не молодею, творчество своё (Сергей втайне ото всех писал пьесы) тоже продвинуть пока не могу. Но зато у меня замечательный тыл: очень повезло с женой. Зачем мне какие-то случайные Мишины художницы, зачем его талант, если у меня есть такая женщина?
На внешний, не очень внимательный взгляд, Ольга была яркой и необычной; она подчёркивала свои необыкновенные, тонкие черты тем, что носила исключительно белое – в любое время года. Но яркость её была немного размытой, как на картине пастелью, которую художник не успел дорисовать – и к которой собирается вернуться. В лице, фигуре, движениях и жестах сквозила лёгкая незавершённость.
У Ольги были очень светлые, всегда как будто немного заплаканные голубые глаза, почти без ресниц, с припухшими круглыми розовыми веками. Между верхними веками и радужкой, когда Ольга изумлялась чему-нибудь, всходили молочные полумесяцы, и тогда она становилась похожа на мима, на грустного клоуна.
Когда этого выражения смешной грусти не было, она казалась красавицей. Тонкая фигура, бледные волосы, тонкий овал лица, руки изящные, как у античной скульптуры.
Сергей удивлялся, что Ольга выбрала его, простого и неуклюжего, некрасивого, хоть и спортивного парня. Но всё как-то сошлось само собой: когда они стали встречаться, ни о каких других вариантах семейной жизни Сергей не помышлял. Не думал он и о том, что она, Ольга, может мыслить иначе, чем он. Его правота не подлежала сомнению, и Ольга не подавала поводов для этих сомнений.
Сергей и Ольга поженились, ещё учась на филфаке, а теперь работали по специальности в разных изданиях, и Ольга, на взгляд Сергея, обошла его: выиграла кучу московских конкурсов – и писала тоже, как Миша, легко. Коньком её было сочувствие к людям – и умение вызывать сочувствие в других к своим героям.
Это была оборотная сторона той же жажды справедливости, которая периодически терзала её мужа, и в этом смысле Сергей и Ольга прекрасно дополняли друг друга. Детей у них не было, общий быт так и не наладился до конца, и все вечера проходили в разговорах о том или ином несчастном: о старичке-погорельце, которому собирали денежку благотворительным образом, о детдомовских детках или кошачьем семействе, у которого умерла хозяйка.
Очень ответственные и интересные получались разговоры.
Иногда им не хватало времени, чтобы договорить дома, и Ольга забегала к мужу на работу, мчась из командировки в командировку, приносила в редакцию вкусненькое, кормила сотрудников. С Сергеем они обсуждали недоговорённое вчера, и Ольга то почти плакала, то смеялась, а смеялась она красиво – заразительно и звонко.
Когда она приходила в редакцию, начинались «ритуальные танцы»: коллектив, кроме старенькой наборщицы, был мужской, и все старательно изображали из себя джентльменов. Даже главный редактор, стеснявшийся отсутствия зубов и во время банкетов уходивший жевать сервелат в свой кабинет – и тот выбирался в общий офис, когда приходила Ольга, целовал ей руку и выдавал свои трафаретные несмешные шутки.
Ольге это было по душе, а Сергей смотрел на женское кокетство как на неизбежное: полёт бабочки, цветение вишни, майскую грозу. Он вообще считал женщин низшей расой, хотя Ольга ему была симпатична тем, что работала не хуже мужчины и была резка и бескомпромиссна в суждениях; но её женской природы это не отменяло.
Миша Коробейников поглядывал на все это действо почти равнодушно, но иногда смеялся тоже. Постепенно и он стал участвовать в общих разговорах, но с ленивой иронией или пофигистическим юмором. Главный сидел тут же и подсмеивался, хотя ему положено было находиться в своём кабинете. Ольга ему явно нравилась, но Сергей не видел в этом ничего дурного, надеясь, что доля симпатии редактора достанется и ему тоже.
Так проходили будни. Но желание увидеть свои пьесы поставленными на сцене не давало Сергею покоя, и в феврале две тысячи давнишнего года он решился на поездку в Москву. Взял отпуск за свой счёт и уехал, предполагая заодно немного отдохнуть от своей милой редакции.
Москва встретила Сергея безучастно: мокрым снегом и пустыми кабинетами нужных ему людей. Как будто бы все редакторы и завлиты театров сговорились заболеть или уехать именно тогда, когда Бритвин объявился в столице.
Но в первых числах марта всё стало налаживаться, небо в окнах гостиницы приветственно голубело по утрам, нужные люди вернулись с больничных. Пьесы обещали «посмотреть», а несколько рассказов забрал себе журнал «Юность», хотя Сергей был уже далеко не юным автором. Кроме того, он сумел благодаря другу, работавшему в одном из многочисленных столичных глянцевых журналов, застолбить за собой колонку «по культуре», познакомиться с модными художниками, один из которых подарил Сергею свою работу, картину, написанную маслом: обнажённая женщина спит себе на диком холме – среди зарослей романтического вереска под романтической же луной.
Журналист не стал спрашивать о сюжете, хотя тот был ему неясен – он благоговел перед чужой славой.
Завернув картину в плотную бумагу, упаковав свои немногочисленные вещи, Сергей покинул гостиницу: собирался домой к Восьмому марта, чтобы сделать жене подарок. Его беспокоило, что Ольга за время его отъезда ни разу не звонила, а только писала короткие эсэмэски, что у неё всё хорошо, всё в порядке.
Весна уже подступила к Саратову, и Сергей почувствовал её, ещё будучи в поезде. Снег на холмах просел, был серым и ноздреватым, как подтаявшее мороженое. Лёд на речках стал бледным и ненадёжным, и сумасшедшие мартовские грачи атаковали пёстрые рощицы и полусонные, как бы прижмуренные деревушки.
К восьми утра всё вокруг – от полей до вагона – было залито тревожащим розовым светом. А в городе свет был уже распахнут во всю ширину, когда Сергей, осторожно держа картину под мышкой, спустился на перрон.
В городском воздухе был растворён запах весны, и чего только в нём не было намешано: и чад шашлычного дыма, и бензиновые пары, и нежная сырость тающего снега, и сладкий аромат южной акации, которую продавали на всех углах под видом мимозы.
Сергей не удержался и купил для Ольги пушистый цыплячий букет в шуршащей зеркальной упаковке. Держа его перед собой, торжественно вступил в дом.
Его встретила тишина, настолько явственная, что даже звенело в ушах, и необыкновенно убранная, как перед праздником, но пустынная квартира. Ольги не было дома, и это казалось странным: всё-таки выходной день, а выходные они всегда проводили вместе.
Сергей бережно поставил букет в вазу; распаковал чемоданы, разложил вещи – аккуратно, как он всегда это делал. Картину повесил в спальне над кроватью – та смотрелась эффектно, хотя и немного мрачновато, как будто бы в дом заглянула поздняя осень.
Полюбовавшись на модное произведение искусства, Сергей набрал номер жены. После нескольких попыток дозвониться – на том конце что-то трещало и щёлкало – Ольга ответила.
– Да, слушаю. Когда приду? Нет, я не приду. Да, совсем не приду. Не спрашивай, почему. Так получилось.
В трубку влетали городские шумы, видимо, Ольга шла по улице: звук текущих ручьёв, шум проезжающих машин.
– Так получилось. Ты совсем ни в чём не виноват, – она торопилась сказать всё и сразу. – Просто ты не мой человек. А теперь я нашла своего…
– Ну и кто же этот счастливец? – несмотря на невообразимую, просто фантастическую новость, Сергей пытался сохранить самообладание и придать своему голосу как можно больше иронии.
– Неважно. Позже нам нужно будет встретиться и поговорить о разводе. Где-нибудь на нейтральной территории. В кафе, например.
Восьмое марта в том году пришлось на пятницу, после шли два выходных дня. Не в силах представить, как проведёт это время в одиночестве, Сергей спустился вниз, в «Бристоль», который находился в его доме, на первом этаже, взял пару бутылок коньяка, ящик пива, сыр и лимон.
Вернувшись домой, водрузил всё это на кухонный стол, со злостью открутил пробку на «Кёнигсберге» и отхлебнул прямо из горлышка. Пил злобно, пока не опьянел и не размечтался о том, что хорошо было бы, если бы у него была женщина, совсем чужая, посторонняя, но к которой можно прийти в любое время, от отчаяния. Наговорить ей каких-нибудь гадостей, – чтобы она заплакала, а потом простила его, потому что была бы хоть немного к нему привязана, хоть недолго пробыла с ним, и ему бы не казалось, что он так одинок.
Постепенно, по мере опьянения, досада перешла в жалость к самому себе – чувство, которое посещало его нечасто, и, может быть, никогда раньше не было таким острым.
Жалость к самому себе испугала Сергея. Неужели он – неудачник, он, который так верил в свою звезду, в свои не реализованные пока возможности, в будущее, которое ждёт его, – нет, не в редакции, а в столице, ослепительное, сияющее. Ну если не сияющее и не ослепительное, то хотя бы ясное и стабильное: публикации в хорошем литературном журнале, наделённом «историей», «брендом». А ещё лучше – увидеть свою пьесу на сцене московского театра. Теперь ведь в моде – «чернуха», жёсткий показ действительности, жестокие отношения между людьми – игра не на жизнь, а на смерть, а всё это, как считал Сергей, было в его пьесах. Он ведь тоже, как и Миша Коробейников, умел смотреть на мир то со спокойным презрением, то с ироническим прищуром. Большинство людей было ему неприятно, он воспринимал их как особей, не достигших возможной для цивилизованного человека стадии развития. Все его знакомые жили или сегодняшним днём, впопыхах, кружась как белки в колесе, или даже в нескольких колёсах, думали о том, как ежедневно обустраивать быт, накормить-одеть-выучить детей, выплатить ипотеку, купить машину.
Другие были более дальновидными, старались обеспечить себя, и их жизнь напоминала игру в шахматы: умение предвидеть все риски, опасности на много шагов вперёд. Но и у тех были проблемы, более крупные, чем у обычных обывателей. Деньги и их круговорот, постоянное чувство опасности лишали покоя. Эти глубоко несчастные люди жили словно бы на пороховой бочке. Она может взорваться, и тогда прощай все привилегии, все удобства и шикарные привычки.
Привычка к богатству, обеспеченности была равна смерти. Но и привычка к ежедневной нищете, суете быта без любви – тоже была этой смерти равна.
Сергей понимал это, и его пьесы, жестокие, саркастичные, презрительные, вбирали вечную, ежедневную смерть как губка. Бритвин умел писать смерть, и ему не было страшно, потому что он не задумывался о своей, не думал о близких людях и не жалел о хрупкости, надломленности всякой жизни.
Он не мог быть неудачником, потому что чувствовал, что стоит выше всего этого. Выше быта, выше гонки за деньгами, благополучием, статусом и прочими формальностями. Сергей знал, что его желание быть, его непробиваемый сарказм сильнее. Он заставит их всех со временем увидеть, что они неправильно живут. Что их жизнь насквозь прагматична – и потому не имеет смысла.
Но больше всего смущало Сергея то, что он не мог найти положительного героя, чтобы противопоставить той живописной шушере, которая давала богатый материал для его рассказов и пьес.
Положительный герой, думал Сергей, ополовинив первую бутылку «Кёнигсберга», но не обретя душевного равновесия, положительный герой сегодня не существует. Законопослушный гражданин, увязнувший в ипотеках и тихих скандалах с женой, в бытовом алкоголизме, – это баран, с которого стригут шерсть, пока он жив. А когда станет не нужен, его забьют и съедят. И забудут о его существовании. Если, конечно, он не совершит никакого поступка сверх своей обывательской жизни: не спасёт девочку из проруби, не вернёт потерянный кошелёк нищему бюджетнику, не переведёт через дорогу слепую старушку. Тогда о нём напишут на новостном сайте и отметят его гражданскую ответственность.
Но это, думал Сергей, не положительный литературный герой. Это просто один из тех людей, о которых могут рассказывать современные писатели.
А ему нужен идеал. Ему нужен такой человек, который бы совсем отказался от современной жизни, отчётливо увидел её пошлость и бесовщину, который жил бы исключительно по законам нравственности и справедливости.
По Божеским законам, как говорил Миша Коробейников.
Вспомнив о Коробейникове, Сергей как будто мысленно споткнулся. Перед его глазами, как наяву, крупным планом выступило красивое и беззащитное лицо Миши, и какая-то смутная тревога легла на сердце, как туман ложится на вечерний город.
Вот кто хуже их всех, подумал Сергей с внезапным озлоблением. Человек, слишком любящий земное, слишком увлекающийся им, с кучей вредных привычек, зависимостей, человек недостойный, которому Бог зачем-то подарил удивительный поэтический талант и мужское обаяние. Ничтожному, недостойному слабаку, которого бросила жена из-за его неумения обеспечивать семью и от которого не захотела детей. Как могло случиться так, что Бог наделил даром человека, который постоянно предавал ищущих его внимания женщин, использовавшего их – нет, пожалуй, даже не использовавшего, это было бы понятно, но проходящего мимо, только мимолётно интересующегося ими?
Как могло такое произойти, и не только произойти, но и существовать постоянно, рядом с Сергеем, таким честным и правильным?
Желание всё высказать переполнило Сергея в финале его пьяного вечера, во время прозрачных, пронизанных праздником сумерек, когда разухабистая и пошлая восьмимартовская музыка заполнила всё пространство вокруг его дома, и женские и мужские нетрезвые голоса слились в один поток, соприродный весенним ручьям и голосу ветра. Но теперь посторонние звуки не раздражали его, а побуждали к действию.
Он подошёл к городскому телефону, старому, похожему на смешную лягушку, с вращающимся диском с цифрами – и методично накрутил домашний номер Миши Коробейникова.
В беззвучное пространство ворвался зуммер. Он отдался эхом внутри Сергея, не внутри его слуха, а внутри всего его существа. Что я делаю, подумал он, зачем мне это надо. Но останавливаться было уже поздно, нужно было искать способ как-то себя оправдать.
Коробейников взял трубку – чувствовалась его неторопливость.
– Да, она – у меня. Ты хотел в этом удостовериться? – лениво произнёс Миша.
– Кто это – «она»?
– А чего же ты звонишь? Неужели до сих пор ни о чём не догадывался?
Музыка, точнее, её подобие, какофония, маскирующаяся под музыку, стала громче, невыносимее, безобразнее. Бритвин не предполагал, что произошедшее окажется таким гадким, представится настолько отвратительным.
– Не догадывался, нет. А позвонил тебе просто сказать, что ты по жизни сволочь. И, видимо, таким и останешься. Ольга сама себя наказала – тем, что ушла к тебе. И я точно знаю, что у вас ничего не получится. Вы оба наказали себя предательством. Как пишут в соцсетях простые люди, «бумеранг всегда возвращается», и они правы.
Сергей тяжело грохнул трубкой. Теперь он понял, откуда взялась та давнишняя антипатия к Коробейникову: она была только предчувствием той драмы, которая сейчас со всей возможной отчётливостью выступила перед ним, как «мене, текел, фарес» перед вавилонским царём.
Но осознавать себя участником пьесы, тем более такой отвратительно пошлой, не хотелось. Сергей отставил вторую бутылку «Кёнигсберга» и задремал, а ближе к ночи впал в глубокое и тревожное забытьё.
Переболев и выйдя на службу в редакцию неожиданно спокойным и свежим, Сергей обнаружил рабочее место Коробейникова пустым.
– Уволился, – сказал редактор и вздохнул. – Оно и к лучшему. Можно сказать, слава богу.
Сергей испытал одновременно и досаду, и облегчение. Досаду потому, что он не мог сразу, с кондачка набить морду доморощенному донжуану, а облегчение оттого, что теперь прямая необходимость в этом отпадала, и месть могла быть отложена на неопределённое время.
Он сел и спокойно стал доделывать недоработанный материал. На сердце было вольно, как будто бы выпал первый снег – или выстрелила первая зелень на деревьях, хотя и до того, и до другого было далеко.
Сергей понял, что нужно время – время, чтобы сердце зажило. Надо подождать, чтобы всё прошло, почти бессознательно бормотал он в промежутках между работой, только подождать.
Целый месяц он жил как во сне: словно заведённый, ходил на работу, покупал продукты в магазине по списку, чтобы ничего не забыть, методично напивался вечерами, смотрел фильмы на маленьком планшете, подаренном Ольгой, и погружался в чужие жизни, забывая о своей.
Когда проснулась первая трава, Ольга пришла к нему. Но не в редакцию, а в маленькое кафе в центре города – это было её желание.
Сели за тесный столик перед окном, выходившим на Московскую. Механически обращали взгляды на улицу: светлый, вымытый дождями асфальт, бледное, выбеленное влагой небо.
– Чего ты хочешь от меня? – спокойно спросила Ольга.
Она похудела, яркие бусы неровно лежали на ключицах. Глаза впали, и было в них затравленное, животное выражение, как будто бы она была готова сдаться. Не кому-то, а просто сдаться.
– Я хочу развода, – сказал Сергей.
Сказал так, как будто это кто-то произнёс за него. Разумеется, он не хотел развода, но сама сложившаяся, стандартно нелепая ситуация требовала именно такого типичного решения.
– Ну что же, и слава богу, – сказала Ольга. – Давно надо было сделать это. Обрубить всё окончательно.
– А что я такого сделал? – изумился Бритвин.
Изумился он как-то вдруг, не понимая, что произошло, точнее, не до конца осознавая. Так мы не осознаём смерть близкого человека в первый момент, когда нам о ней говорят. Вот и Сергей не понимал, что останется один. Насовсем.
– Ты ничего не сделал. Вот именно потому.
– А все наши разговоры, желание сделать мир лучше, добрее, справедливее?
– Всё это фигня, – жёстко сказала Ольга, – мы не подходим друг другу. Я для тебя – абстракция, а не живая женщина. На моём месте мог быть кто-нибудь другой.
– …Меня для тебя не было, – продолжала она через паузу. – Я была просто отражением тебя, твоим повторением, эхом.
– Не понимаю, что в этом плохого, – Сергей покрутил в руках чашку. – А с этим своим нынешним? Для него ты есть? Он тебя понимает?
Ольга отпила чай и ничего не ответила.
– В общем, надо сказать, что выбрала ты себе лучшего из лучших, самого красивого, – не успокаивался Сергей. – Пивной живот его тебе так понравился? Хорошенький животик, шире проспекта Кирова…
Ольга невольно улыбнулась. Она не хотела улыбаться, но так получилось.
– И всё-таки я не понимаю, – устало сказал Сергей. – Как это произошло? Почему я ничего не заметил? Ты же даже не разговаривала с ним толком, когда приходила в редакцию. Как такое могло произойти…
– Раньше надо было об этом думать. И замечать. Теперь уже поздно. Теперь я счастлива.
– Оно и видно, – сказал Сергей. – Видно, как ты счастлива. Краше в гроб кладут. Представляю, что будет потом, через год-другой. Но раз ты так решила… Тебе виднее. Радуйся и счастливься дальше. И я тоже попробую. Быть счастливым без тебя.
…Развели их быстро. Присутствовать при процедуре развода было необязательно, и Бритвины разошлись заочно, не встречаясь. И Сергей подумал, что это правильно – не нужно больше травмировать друг друга. Он приобрёл жильё на окраине столицы, воспользовавшись методом д’Артаньяна: нашёл среди журналисток «девушку с квартирой», которая в него влюбилась и жила при нём, как тень, ничего не требуя. А он ни про неё, ни про Ольгу почти не вспоминал: набирал и шлифовал всё написанное раньше – и до поры до времени лежавшее в столе.
После развода у Сергея, что называется, «попёрло»: его опубликовали в нескольких литературных журналах, драмы его тоже взяли, но не на российскую сцену, а сразу на зарубежную: пьеса «Русские на помойке» произвела фурор во Франции во время Международного фестиваля; против скептического ожидания Сергея, ему присудили первую премию. Премия была деньгами, и переведя их в русские рубли, Сергей издал книгу рассказов, сделал ремонт в квартире – и ещё отложил остатки на карту, хваля себя за бережливость и предусмотрительность.
Между тем редкие слухи о жизни Ольги и Миши Коробейникова всё же доходили до Сергея и, по понятным причинам, выводили его из себя. Он узнал, что Ольга провела с Коробейниковым всего несколько месяцев, и после этого тот вернулся к женщине, которую, по его словам, любил много лет, и она безо всяких раздумий приняла его. Узнал, что Ольга приходила к ним, умоляла Коробейникова вернуться, и тот сразу же собрался и уехал с Ольгой в её дом, находившийся на краю Ленинского района.
Бритвин знал это от Ани З., с которой общался и дружил много лет. По её путанной версии, всё происходило так: готовили ужин на кухне, Миша тёр морковку, Аня варила солянку, болтали о смешной ерунде, настраиваясь на мирный семейный вечер.
И вдруг раздался звонок в дверь. Миша подошёл к дверям, взглянул в дверной глазок и затих.
Дальше стало происходить что-то и вовсе непонятное. Кто-то срочно требовал у Миши, чтобы он посмотрел этому неизвестному в глаза.
– Ничего ты там хорошего не увидишь, – уверял Миша. – Можешь даже не пытаться.
Диалог этот повторялся долго, с разными вариациями; обескураженный Миша прошёл на кухню и сел напротив миски с тёртой морковью, обхватив голову руками и изображая отчаяние.
– Спустись, пожалуйста, вниз, – попросил он Аню. – Она стоит у подъезда.
Аня накинула пальто и вышла. Возле заснеженной лавочки в зелёном свете неяркого фонаря стояла бывшая жена Сергея, которую Аня узнала по фотографии.
– Попросите его выйти, – сказала Ольга.
И он вышел. И сейчас же уехал.
…Тут уж не выдержала Аня и сразу после отъезда неугомонной пары позвонила Сергею.
– Что случилось, Аня? – спросил заспанный Сергей. – Кто-то опять умер? Или ты наконец решила опубликовать мою пьесу?
Потом проснулся окончательно и выслушал сбивчивый монолог.
– А ты уверена, что это была моя жена? Мне кажется, она не способна на такое самоунижение…
– Да, это была твоя жена, Ольга Бритвина. И придумай, пожалуйста, что теперь делать.
– Мне, если честно, всё равно, – Сергей сел на кровати и нарочито зевнул. – Тебя вот только жалко. Ты-то чего ввязалась в эту историю? Пусть они себе развлекаются, скандалят. А ты дистанцируйся от них и не принимай его, если вернётся.
– Мне его жаль. И я его люблю.
– Господи, какой кошмар. Ещё одна… Но тут уж я помочь ничем не могу. Тем более, что она уже не моя жена, – вспомнил Сергей. – Я развёлся, и дальнейшая её жизнь меня не касается. Ему ещё можно вернуться, а ей – нет…
Бритвин как в воду глядел: конечно, Коробейников вернулся. Но об этом он узнал уже от других своих знакомых – узнал, что расставание Коробейникова с Ольгой было окончательным.
Ольга осталась жить на окраине, в своей однокомнатной квартире, доставшейся ей от покойных родителей. Жила она одна, тихо и одиноко, не возвращаясь к прежним отношениям. Пристрастилась к театру, часто ходила в ТЮЗ; стала писать статьи «о культуре», которые почти никуда не брали, поскольку местные газеты под культурой подразумевали причуды певиц, родившихся в городе и успешно переехавших в Москву; понятно, что театральные постановки по мотивам прозы Валентина Распутина были таким СМИ неинтересны.
Но это был только пунктир, о котором Сергей дознавался у своих знакомых, не желая терять хотя бы какую-то ниточку, связывавшую его с бывшей женой. Когда возвращался в Саратов из столицы, чтобы встретиться с друзьями и похвастаться собственными успехами, он неизменно осведомлялся об Ольге, но чаще почему-то о Мише Коробейникове. Сергею казалось, что их невидимая, непрерываемая связь, дружба-вражда, ещё не окончилась. Ему страстно хотелось, чтобы с Коробейниковым произошло что-нибудь плохое. И каждый раз, приезжая в город и сходя с поезда, он начинал мысленно разговаривать именно с ним.
– Ну что, дружок, доплясался? Никому ты оказался не нужен, – произносил про себя Сергей, шагая по побитой дороге от перрона, где останавливалась фирменная «девятка», до своего автобуса. – Думал, что всё возьмёшь так, с кондачка? А вот и нет. Так не получается. И у тебя не получилось…
Все эти внутренние спонтанные разговоры продолжались до тех пор, пока Сергей не узнал, что Миша Коробейников умер. Погиб, попал пьяный под машину, такой же весной, накануне Восьмого марта. Погиб нелепо – переходил в неположенном месте дорогу рядом с трамвайной линией. Шло «ковидное» время, врачей не хватало, и спасти Коробейникова не удалось.
О трагедии рассказали Сергею бывшие сотрудники, когда он зашёл в редакцию газеты поделиться новостями, продемонстрировать фотографии спектаклей по его пьесам. Всё-таки Бритвину хотелось, чтобы и здесь, в этой, по его словам, «дыре», его знали, ну и запомнили хоть ненадолго, так, как помнят теперь Мишу Коробейникова – вспоминают, как о живом.
Но Сергей всё равно чувствовал, что после того, как уехал, он фактически умер для своих бывших коллег. Они жили своей фантастически замкнутой, уютной жизнью, им казалось, что ничего, кроме их газеты и событий, газетой отражённых, в мире не существует. Жили они себе, и вдруг появлялся этот странный человек, сноб столичный, с рассказами о пьесах, которые никто из них не смотрел, с журналами, которые видели где-то в интернете, и то одни названия да картинки.
Теперь Сергей существовал в ином мире, в иной реальности, и она в силу своей отстранённости не могла победить эту живую, тёплую провинциальную жизнь. Потому, помыкавшись бестолково по редакциям, рассказав никому не интересные литературные новости, он возвращался в свою берлогу – маленькую комнату на улице Восьмого марта, закрывался дома на несколько дней, отдыхая от столичной суеты во время недолгого отпуска. Он придумал себе странное развлечение – смотреть старые советские фильмы, закаченные в «Кинопоиск» и почти такие же древние-ветхие, как тома Пушкина в его, Сергея, библиотеке. Щёлкал по экрану на иконке «Кинопоиска» и открывал «Маленькие трагедии», в которых Пушкин был похож на Мефистофеля, точнее, Мефистофель на Пушкина, между ними не было границы, и Сергею это отчего-то нравилось. Импровизатор его раздражал, но тоже как-то странно: бодрил, скорее. Чарский казался милым и почти родным.
Рядом, с экрана, дышало время, веяло запахом петербургского дождя, уличной выпечки, сушёной рыбы и влагой моря, вечного белого неба. Запах промокшей ткани затмевали ароматы женских духов, дух оплавленного воска, пыльных портьер и кресел.
Лица были как будто нарочно укрупнены, глаза темны и влажны, каждый жест утрирован – медлителен или нарочито быстр, но при этом беспримерно точен. Кружево, пушистые перья вееров, блестящий металл шпаг – всё это как будто прорывалось через экран, было живым и настоящим.
Но больше всего и всех нравился Сергею Сальери, которого играл Смоктуновский. Такой милый, трудолюбивый и беззащитный Сальери. Как ему не повезло в жизни: работал всю жизнь, пахал, можно сказать, любил своё дело, терпеливо шёл к заслуженной известности. И вдруг откуда ни возьмись, просто как чёрт из табакерки, появился этот самый Моцарт, гуляка праздный. Никакой тебе постоянной, упорной терпеливой работы, мгновенно всё сотворил – и готово. И все восхищаются, хлопают в ладоши, признают его гениальность, для проявления которой он приложил минимум усилий. Но ведь это несправедливо!
Несправедливым казалось ещё и то, что Моцарт был обречён на бессмертие, а Сальери вечно оставался вторым, пребывал в тени, ещё и оклеветанным. Скорее всего, никого он не травил. Ну, завидовал, да. А кто бы не позавидовал на его месте? Тем более, трудно назвать чёрной завистью то, что происходило с Сальери. Это что-то другое, напряжённо думал Сергей, какое-то другое состояние, другое чувство. И ведь погибает в конце концов не Моцарт, погибает Сальери. Это он губит себя – постоянным самоедством, неудовлетворённостью, замкнутостью, закрытостью от людей.
Это его нужно спасать, выводить к свету. Его, а не Моцарта. С Моцартом-то всё в порядке: у него впереди – вечность.
Бритвин ловил себя на том, что думал о героях «Маленьких трагедий» как о живых людях, и ничего с этим не мог поделать. Пушкинские сюжеты, стройно переплетённые вместе, будоражили его воображение, и он пытался переиграть их по-своему.
Для того, чтобы спасти Сальери.
Потом мысли неожиданно перескакивали на написанное им самим, и Сергей с тайным отвращением понимал, что, наверное, за всю жизнь не написал ничего стоящего, ничего свободного, без оглядки на моду, на рамки, на «повесточку». Так, как писал Коробейников – отвязно, вольно. Не думая о читателе, которого может и не оказаться.
Но, возможно, оправдывал он себя, всё дело в том, что каждый из нас запрограммирован на роль, из которой нельзя выйти, и эта роль порождает свои непререкаемые, неисправимые сюжеты…
Сюжет, который всюду преследовал Сергея, был сюжетом потери: прежней жизни, любви, женщины – потери смысла.
То, о чём писал Коробейников, было сюжетом обретения, пусть даже на первый взгляд оно казалось мелким и незначительным.
Это было обретение единственного дня, когда человек понимал, что существовать можно только в одном прекрасном моменте. Это было ощущение мартовских голубых сумерек, растушёванных розоватым фонарным светом – и напряжённых натянутым как струна – чувством ожидания. Обретённое небо было светло-синим и ровным, ветви деревьев – чёрными и чёткими, а лучи фонарей – пастельными, как будто бы кто-то, рисовавший картину, внезапно бросил её и вышел поговорить по телефону – или ушёл на свидание и не успел довести работу до конца.
Вечный март, вечное беспокойство царили в душе Коробейникова. Некая сквозная щель, открывающая пропасть в бездну. То, что древние греки называли роком. Упоение в бою…
Но окончательно воплотить этот вечный бой у Коробейникова не получалось: для того, чтобы этот бой стал настоящим, надо было или окончательно вписаться в общество, или противостоять ему, или уйти от общества совсем.
В конце концов он выбрал третье. Но это произошло уже после отъезда Сергея, и о превращении Коробейникова в отшельника он не узнал.
Для него Коробейников по-прежнему оставался равнодушным конформистом, за деньги, равные существованию, расписывающим процветание местной промышленности.
Сергею было приятно думать, каким циником был Миша Коробейников, как ненавидят его брошенные им женщины; через какое-то время, забывая, что его соперник умер, думал, что тому ни жарко ни холодно от этой ненависти: живёт себе, насвистывает мелодии для стихов, песенки поёт…
Как будто бы Миша Коробейников не умер, а умер он сам, Сергей Бритвин, которому теперь и поговорить о своём несчастье не с кем, кроме как со своим врагом, исковеркавшим ему жизнь.
И никакого другого собеседника, кроме невидимого Миши Коробейникова, у Сергея больше не появилось.
С удивлением Бритвин обнаружил, что разговор этот вовсе не нуждается в присутствии второй стороны – и даже в том, чтобы собеседник был реально жив. Оказывается, можно было разговаривать и так, ощущая рядом близкое прошлое. Понял, что это не односторонний монолог, а живой разговор, где собеседник отвечает ему. Но не испугался, не подумал, что сходит с ума. Такие мысли даже не приходили Бритвину в голову. Он брёл по весенней улице и бормотал свои размышления и возражения, горькие слова о неудавшейся жизни, а ответы получал словно бы из воздуха. Как будто бы вся улица отвечала ему; как будто из шевелящегося волнами, мерцающего мартовского тумана выплывали к нему слова Миши Коробейникова.
Это были стихи, которые Сергей случайно запомнил, или какие-то слова, оброненные в разговорах в редакции.
Постепенно он начинал понимать, что личность врага вытесняет его собственную личность. Это было почти как любовь – когда образ другого занимает полностью твою душу.
– Любовь – странная вещь, – говорил Коробейников, идя рядом с Сергеем по расхлябанно-весенней улице. – Она похожа на сумасшествие, на страх перед открывшейся красотой мира.
– Если человека пугает разнообразие мира, то это начало сумасшествия?
– Пожалуй, да. Но само сумасшествие не так ужасно, как может показаться. Просто человек отграничивает себя от ужасного и непонятного внешнего – и живёт своими иллюзиями. Это своего рода гармонизация. Поэтому к сумасшедшим можно причислить и писателей, и художников. Они существуют в своём внутреннем мире, что пугает обычных людей. Поэтому так пытаются привязать произведения искусства к чему-нибудь внешнему: натуре, портрету, пейзажу; литературу – к биографии, истории, морали. На самом деле это – абсолютно другой мир, другое измерение. Но лучше, конечно, этого не понимать и жить спокойно.
– Сумасшедших стараются изолировать именно поэтому?
– Сумасшедших изолируют не потому, что кому-то важно, что творится в чужой голове. А потому что их проявления, поступки, созданное и сделанное ими не соответствует действиям большинства, тревожит, мешает жить.
– Скорее всего, для Бога никакого сумасшествия не существует, – предположил Сергей тихо, отойдя на обочину, чтобы его не услышали прохожие.
– Для Него нет ни мёртвых, ни сумасшедших. Бог принимает всех.
…Прошёл год в безумной рабочей гонке, и снова наступил март. В этот раз – сырой, морозный, с гололёдом и промёрзшим небом, но с таким же бледно-янтарным закатом, сизым туманом и розово-размытым светом фонарей, какие обычно бывают в нашем городе на окраинах.
И снова Сергей вернулся из Москвы – как тогда, перед расставанием с Ольгой. Подъезжая к Саратову, он вспомнил о родителях: оба упокоились на Елшанском кладбище, оба лежали в одной могиле на краю маленького рябинового леска, и теперь их вечное жилище требовало обновления и ухода.
Мысль о походе на кладбище странно поддерживала Сергея. На родине меня ждут только мёртвые, думал он. Они меня ждут, и я им нужен. С ними можно поговорить мысленно, рассказав о своей жизни на Земле, о том, как всё здесь изменилось – и о том, что все мы, как и прежде, остаёмся одинокими.
Сергей остановился в своей старой квартире, хранящей под слоем тонкой пыли прикосновения прошлого. Он смотрел на следы запустения и понимал, что никогда он не сможет бросить свой дом, забыть, как в мартовские дни открытая лоджия, захламлённая старой мебелью, наполняется голубым весенним воздухом, и пирамидальные тополя обнажают пространство пустыря, приближая его к небу.
Может быть, стоит спокойно существовать именно здесь, переживая прошлое, создавая настоящее, не беспокоясь о будущем. Каждое утро работать за письменным столом, превращая внутреннюю боль в красоту, и не думать о том, напечатают написанное тобой или не напечатают, прочтут или не прочтут.
С тех пор, как Сергей переехал в Москву, он не написал ничего нового, так, одни наброски, и реальность внутренняя заменилась реальностью внешней. Внешние слова уже ничего не значили. Оставалось только убеждение в том, что его настоящая жизнь – здесь…
– Может, ты не так уж и виноват передо мной, – произнёс Бритвин, стоя на лоджии перед плотной завесой темноты. – Да и моя вина только в том, что я заблудился. Заблудился в том, что считал пользой, модой, справедливостью – и смешивал всё это, чтобы себя оправдать. А какой смысл? Всё равно же я чувствую, что не прав. И не прав был всегда.
– Ну, это ты хватил, – ответил ему Миша Коробейников, и Сергей ясно увидел в темноте черты его лица, такие же отчётливые, как ветки тополей и огни окон. – Прав, не прав. Разве важна твоя правота, лично твоя? Кому она нужна? И кому нужно написанное тобой? Несколько человек увидят, прочтут – и забудут. А главное – совсем не это.
– Что же главное? – Сергей, жестоко щурясь, всматривался в слепую темноту. – И как мне найти выход?
– Не думать ни о чём. Просто раствориться во всём этом, – отчётливо произнёс Коробейников. – Разве ты не знал? Разве ты думал, что твоё «я» так важно, что ты можешь что-то удержать? Нельзя удержать в ладони воздух, через секунду он становится другим. Женщина, которой ты обладал вчера, сегодня уже другая. Но всё и всегда может измениться, любой человек расцветает и увядает, и снова восстанавливается. И близкие, и далёкие люди расстаются – и вновь возвращаются друг к другу. Ты не узнаешь женщину, так же, как и своего друга, который может оказаться – и оказывается тёмен, как ночной океан. Ты не знаешь его, ты не знаешь самого себя.
– Что же мне делать с этим незнанием? – Сергей чувствовал, как холодны под его ладонями перила балкона. – Я не умею жить в темноте.
– Я тоже жил в темноте, – сказал Коробейников, и его черты чуть задрожали, как отражение на водной глади. – Но я преодолел её. И ты, если будешь терпеливым и не станешь думать о самоубийстве, как сейчас…
Сергей зажмурился, и темнота брызнула цветными искрами.
– Если ты подумаешь о том, что данное Богом существование нельзя прерывать самовольно, нельзя убивать его дар в себе, то сейчас ты закроешь лоджию, пойдёшь в свою комнату – и уснёшь. И тьма отступит. Всё, больше ничего от тебя не требуется.
Сергей слепо прошёл в свою спальню и рухнул на постель, полежал несколько минут, забрался под старое одеяло, на которое даже не удосужился надеть пододеяльник – так устал. Этот внутренний чёткий разговор был настоящим, думал он, тот свет существует.
Вопреки страху окунуться в кошмары, Бритвин уснул глубоко, безо всяких видений, и его сон длился, казалось, дольше жизни. Рассыпались в прах стены дома, исчез его город, сменившись горькой степью с запахом полыни и чёрными птицами, летающими в ослепительном и пустынном небе; вернулись в материнские утробы младенцы, земные войны повернулись от завершения к своему началу, и воздух на Земле стал светлее и чище, – а он всё спал и не замечал, что лежит не на кровати, а на голой земле, едва опушённой травой. Воскресая, он увидел себя во время дуэлей и бессмысленных военных схваток. Он убивал других, участвовал в войнах и балах, путешествовал по лесам, горам и рекам, но никак не мог завершить своё путешествие, оттого что не мог встретить своего друга, который его предал, и женщину, которая его оставила.
И всё это повторялось и повторялось, и множилось в зеркалах, поставленных друг против друга.
Очнувшись, долго смотрел в себя, как в зеркало. Попробовал поискать в сознании обрывки вчерашних разговоров с покойным Коробейниковым – и ничего не нашёл. Попытался заговорить с ним – Коробейников молчал, и только острая боль в голове давала знать о вчерашней беседе.
Преодолевая головокружение и слабость, щурясь из-за нестерпимо яркого солнца, которое щедро отражалось от не засыпанного песком гололёда, Сергей вышел на улицу. Он брёл почти безо всякой цели, держа в руках пакет и надеясь дойти до магазина и взять что-то на сегодня, чтобы не пропасть от голода.
«Я такой же обычный человек, как и все, нужно как-то тянуть эту лямку существования, которое дома кажется невыносимым, а когда выходишь на улицу – особенно, когда льётся такое светлое, ничем не защищённое солнце – вроде и ничего, можно жить. Да, именно тогда, когда звучит такое солнце – и звучит запах городской весны, которая, может быть, ещё пронзительнее, чем весна на природе.
Выходят во дворы – к этому запаху – старики, садятся на лавочки у подъездов, перебегают по оттаявшему асфальту уличные кошки; воробьи чирикают звонче, их бесхитростные песенки, похожие на блеск переливающейся в лужах и ручьях воды, особенно отчётливо слышны утром».
Сергей шёл сквозь их песню, или, скорее, они протекали через него, пустого, полого, начинающего жизнь с нуля. Знакомые и незнакомые старики по-соседски кивали ему, птицы пели, воздух высветлялся, золотился и смуглел в тени. Асфальт был серебряным в тех местах, где с него сходил лёд. Дорожная грязь была тёмно-коричневой, шоколадной; везде звенел исчезающий ледок, словно песня на прощание.
На повороте к магазину он увидел Ольгу: она шла, прижав к груди ветки акации, которую ошибочно называют мимозой. Её пальто слева было освещено пыльным, жёлтым солнечным светом, а справа темнело, как вечерняя тень: утро ещё не разгорелось.
Ольга обернула к нему плоское лицо с голубыми, как будто бы заплаканными глазами. В них тоже плавал свет – искорками. Губы были твёрдыми, и цветы тоже держала твёрдо. Её черты сделались чёткими, словно нарисованными начисто, и смотрела она не сквозь, а прямо на него.
Она была почти рядом, и Сергей застыл, как будто его пронзило лучом.
И вдруг всё отхлынуло. Всё прошлое. Всё его самолюбие. Все глупые надежды, которые он питал: известность, деньги, развлечения – всё пустое, ненужное, казавшееся важным долгое время.
Он улыбнулся – так, как улыбался Коробейников: одной стороной рта, неуверенно и счастливо. И пошёл ей навстречу.
















