Андрей АНТИПИН. Прощание с молодостью

Илл.: Александр Казинцев в Армавире. Фото Вячеслава Румянцева. 28 октября 2010 года
Мы горазды на воспоминания, и всё же я никогда не думал, что придётся писать об Александре Казинцеве. Хотя мы из разных поколений, и в отношении других своих старших собратьев по ремеслу я нет-нет да ловил себя на мысли о том, что не за горами пора расставаний, печальных некрологов, вообще прощальных речей, которые, скорее всего, придётся говорить мне по естественному закону бытия. Но все эти грустные соображения не касались Александра Ивановича, словно ему в отличие от остальных было отведено несколько жизней. И тем более я не предполагал, что этот ряд моих вот-вот готовых уйти товарищей возглавит Казинцев, едва ли не самый младший из всех…
Мы познакомились в осеннем Иркутске на ежегодных Днях русской духовности и культуры «Сияние России».
Это было в 2011-ом. Годом ранее «Наш современник» опубликовал мой рассказ «Теплоход “Благовещенск”», отмеченный журнальной премией для молодых авторов. К тому времени у меня уже были публикации. Но все они имели областной статус, и этот мой выход на всероссийский уровень, надо полагать, позволил организаторам «Сияния» включить меня в почётный список гостей. Ко всему прочему среди приглашённых значились и сотрудники «Нашего современника» – Евгений Шишкин, заведующий отделом прозы, и Александр Казинцев, заместитель главного редактора. В общем, меня позвали на смотрины, как я впоследствии догадался.
В литературных кругах Иркутска я объявился ещё студентом филологического факультета, наводнив журнал «Сибирь» своей курсовой работой по есенинскому «Чёрному человеку», а затем и стихами. Курсовую развенчали рецензенты, признав сочинением крайне самонадеянным и подозрительным в смысле авторства, а мой поэтический порыв главный редактор Василий Козлов, сам поэт, хладнокровно пресёк в начальной стадии прогрессирования, как чесотку или недержание мочевого пузыря.
Вероятно, очередное моё появление в «Сибири» с какой-нибудь поэмой или пьесой нанесло бы окончательный ущерб моей репутации.
Но однажды я оставил в отделе прозы два рассказа. Один вскоре был опубликован, а сам я как подающее надежды дарование оказался под надзором всё того же Василия Васильевича, сменившего в отношении меня кнут на пряник, и завотделом критики и публицистики журнала Валентины Андреевны Семёновой, заодно с Козловым озаботившейся пестованием ценного творческого кадра.
Долгое время из всех литераторов Иркутска неравнодушными к моей судьбе оставались только эти два человека. Их рвением и неусыпными хлопотами меня, ещё никому не ведомого, нет-нет да вызволяли из моей захолустной глубинки то на съезд писателей Иркутской области, то на юбилей журнала, и даже присудили премию имени Алексея Зверева, нашего сибирского прозаика, школьного учителя и фронтовика, – первую и оттого самую памятную в моей жизни. Но, конечно, вызов на Дни русской духовности и культуры – а таковой, разумеется, не был возможен без участия моих благодетелей – на тот момент стал для меня наиболее важным и ответственным событием. Легко вообразить волнение, с которым я собирал дорожную сумку!
Праздник по обыкновению начинался в последнее воскресение сентября Крестным ходом от Богоявленского собора.
Я припозднился, сутки добираясь до областного центра с берегов Лены. А это почти полторы тысячи километров по железной дороге, не считая автомобильного пути. Успел только к вечернему чествованию гостей в Доме литераторов на Степана Разина, 40.
«Сияние России» возникло в 1994-ом по зачину русского певца-эмигранта Александра Шахматова. Двумя годами ранее он уже провёл торжество со схожим названием в Омске и где-то накоротке, в личной беседе поделился опытом с Валентином Распутиным. Тот, в свою очередь, взял на себя хлопоты по устройству такого праздника на иркутской земле, заручась поддержкой испытанного в кабинетных прениях стихотворца Марка Сергеева и тогдашнего мэра Бориса Говорина, по-своему благоволившего культуре.
Не просто праздник – это был упрёк времени, прямой вызов ему. Так русские люди на руинах державы пытались восстать из пепла и собрать в кулак то последнее, лучшее, что было в них всегда, да в кои-то веки сделалось невостребованным. Россия сама себя вытаскивала из преисподней.
Казалось бы, идея хорошая, и вот бы всемерно содействовать, притом что дело это было в полном смысле слова государственным и за государственный счёт оплачиваемым.
Однако годы шли, правители сменялись, и вот уже любовь к Родине была объявлена чуть ли не национальной программой. А «Сияние России», как нельзя лучше отвечавшее понятию патриотизма, по-прежнему если не пребывало в глухой блокаде, то расположением городских СМИ точно не пользовалось, а нередко и порицалось устами борзых щелкопёров…
Словом, ожидать столпотворения не приходилось, все желающие, кто что-либо слышал об этом празднике, свободно разместились в небольшом зале.
Кроме Шишкина и Казинцева, Иркутск посетили поэты Валентина Ефимовская из питерского журнала «Родная Ладога» и пермяк Игорь Тюленев, большой белобородый человек с трубным голосом и той мужицкой крепостью в сложении, что долго не изнашивается в иных людях. Напротив уже обосновалась с диктофоном в руке журналист областного радио Татьяна Сазонова, кажется, единственный человек, который охотно зазывал на свои прямые эфиры иркутских авторов и участников «Сияния». Где-то там же, пуча рыбий глаз, щёлкал фотоаппаратом Константин Житов, заядлый книгочей, друг всей пишущей братии и корреспондент железнодорожной газеты – издания, прямо скажем, с литературой несовместного: Житов, обзаведясь достаточным поводом, более похожим на подлог, сам себя делегировал на встречу с писателями. Они по традиции остановились в гостинице «Русь», что недалеко от Дома литераторов, в пешей доступности, и явились на вечер гуртом, сопровождаемые недавно избранным председателем здешнего отделения СП России Василием Забелло. Я пришёл на Степана Разина немного погодя, ещё не обозначив своего приезда, поэтому, войдя в зал, из стеснения не занял положенное мне место среди других гостей праздника, а затерялся на отшибе, поближе к выходу, страстно вглядываясь в лица…
Я так обстоятельно пишу для того, чтобы непосредственно перейти к Александру Казинцеву. Точнее, к тому первому и, насколько верно я могу судить, наиглавнейшему в нём признаку, который открылся мне в день нашего ещё не знакомства, но уже обоюдного лицезрения. Я имею в виду врождённую интеллигентность Казинцева. Это свойство, как я понимаю, формирует в людях такую культурную черту, как деликатность, то есть умение загодя распознавать некие назревающие крайности и с должным усердием ума обходить их стороной, если в обострении нет резона, или, наоборот, сейчас же обнажить нож из ножен, но тоже по всем правилам этикета.
Эти качества, повторю, обнаружились в Казинцеве сразу, как только с залом наладилась беседа.
Естественно, зашла речь о «Нашем современнике». Казинцев на правах зама взял слово. В конце, когда он вернул микрофон и вознамерился сесть, Константин Житов, очевидно, не совсем удовлетворённый сказанным и вообще склонный к публичным диспутам в стиле Паниковского и Шуры Балаганова, через весь зал энергично окликнул Казинцева вопросом обо мне, молодом сибирском прозаике. Я смутился, больше от неловкости положения, в которое Житов поставил столичного гостя.
В самом деле, что можно было сказать о литераторе, мелькнувшем в Иркутске двумя-тремя публикациями, а в Москве так вовсе одной?
Но Александр Иванович, что называется, быстро смекнул, в чём тут закавыка, и, как мне показалось, если от чего и раздосадовался, так от того, что он, сторонний человек, допустил постыдную оплошку и забыл в своём выступлении о таком непременном жанре ораторского искусства, как ода местному автору.
Слегка зардевшись, он отвесил в сторону аудитории извинительный полупоклон и, к моему удивлению, довольно подробно стал говорить о моём творчестве. Конечно, он скорее авансировал. Это было понятно уже тогда, и я не особенно обольстился. Но к этому неизвестному мне, слегка мешковатому человеку с размеренным течением речи стал присматриваться.
Однако близкого контакта не возникло.
С Казинцевым мы пересекались разве что в столовой да в совместных поездках, а свободное время я проводил в обществе Шишкина и Тюленева. Этому способствовало то обстоятельство, что в гостинице меня в целях экономии поселили не в отдельный номер, как остальных писателей, а в тот, что служил штаб-квартирой для участников праздника и прочей публики, не чуждой вечерних посиделок.
Шишкин с Тюленевым были не чужды, поэтому редко откланивались раньше полуночи. Знакомство наше крепло, круг ширился, бывшие в наличие стулья всё чаще представляли дефицит. На мягкие кресла в кожаной оправе претендовали, само собой, женщины. Впрочем, таковые не задерживались, исчезая за порогом с бо́льшим рвением, чем преступали его, поскольку подпившие поэты травили скоромные байки и требовали присутствия дам низкой социальной ответственности.
К слову, в помянутых апартаментах кроме меня ночевал и председатель Забелло, чистый самородный лирик с южных берегов Байкала.
В Иркутске у него не имелось жилья, он мотался по съёмным квартирам. С ним-то мы и делили казённый кров, а также одну кровать на двоих. Причём каждый раз, укладываясь спать, Василий Константинович, разумея наше соседство, напутствовал меня на сон грядущий приличествующим случаю стишком собственного поэтического производства или каким-нибудь духоподъёмным рассказом из жизни одесских гомофилов Бэни и Мойши.
Иногда просился на постой кто-нибудь из местных витий, по каким-либо причинам не располагавших возможностью покинуть гостеприимный номер.
Из числа стихийных ночёвщиков помню забавного Михаила Ефимовича Трофимова, этакого старичка-боровичка с разлапистой, как ёлка, бородой. Сей сочинитель сложил о президенте Ельцине бесчестную для его светлой памяти стихотворную басню по типу народной сказки «Похороны козла», с тем уточнением, что вместо козла у поэта выступал боров по кличке Борька, а дальше по известной фабуле. Басня пользовалась у слушателей неподдельным успехом, а бедствующий автор её жил то в какой-то избушке-завалюшке в окрестностях Плишкино, то при Михайло-Архангельском храме у отца Калинника, а потом и в доме престарелых. И в один из вечеров податься в свой очередной печальный угол испытывал наименьшее желание, простецки устроился в кресле, возложив ноги на придвинутые стулья, и всю ночь продремал на этом помосте, поминутно ворочаясь и гремя. И я, всякий раз пробуждаясь от грохота, со сна никак не мог поверить в то, что рябой замасленный дед, приходивший к нам с надкушенным батоном под мышкой или со снизкой копчёных омулей, учился на курсе с Николаем Рубцовым и, случалось, вот так же кантовался с ним в одной комнате…
Нечего говорить, что засыпали мы иной раз под утро, когда во дворе начинала скрипеть своими механизмами мусороуборочная машина, а дворники выходили разметать крупную листву тополей. В это время они обильно осыпают Иркутск, делая парковые дорожки длинней, воздух светлей, а излом ветвей беззащитней.
Осень в тот год выдалась на славу. По всему Иркутску полоскались от ветра последние необлетевшие рощи, и было радостней, чем обычно, шагать по ярким праздничным улицам, вдыхая близкую свежесть Ангары. Я люблю осенний Иркутск, осенью он вдохновенно красив, как ни в какую иную пору, и эта любовь живёт во мне с дней студенчества, таких же осиянных, как мой губернский город в конце сентября, так что, пожалуй, моя сердечная приязнь не расточится и тогда, когда взору откроются совсем другие сады и кущи, может быть, в благолепии своём и превосходящие наши земные чертоги.
Но обо всём этом я подумаю много позже.
А тогда после завтрака в маленьком ресторане при гостинице, где нас ожидал брусничный морс с бодрящей кислинкой во вкусе, особенно уместной ввиду последствий минувшего вечера, начиналось паломничество.
Мы с Василием Забелло узнавали о сём по стукам в дверь. Это алкали чая и кофе питомцы муз, благополучно проспавшие коллективный приём пищи. Вскоре прибывал на личном автомобиле поэт Владимир Скиф, свояк Валентина Распутина. Тот почти отошёл от дел, бразды правления оказались в руках у Скифа, вот он и преуспевал, наделённый некоторым даже талантом к проведению литературных вечеров и сопутных мероприятий, вкратце описанных несколькими абзацами выше. Из начальства являлся Юрий Баранов, третий год как возглавлявший иркутский Дом литераторов. И мы, увлекаемые тем или другим, а иногда обоими сразу, расходились либо разъезжались по Иркутску, смотря по тому, что нам предписывала программа.
С Казинцевым мы увиделись на другой день после первой встречи в Доме литераторов.
Это было в Иркутском государственном университете путей сообщения. Собственно, там и открывалась рабочая неделя «Сияния», а всё бывшее до того лишь предваряло событие. Помнится, перед началом выступления Казинцев, стыдясь своей просьбы, попросил Василия Забелло – тот представлял гостей – присовокупить к словам «заместитель главного редактора» упоминание творческих заслуг и наград Александра Ивановича. Своё пожелание Казинцев истолковал просто:
– Поймите меня правильно, я никогда этим не кичился. Но мне неловко от того, что всех называют с перечислением всяческих регалий, а обо мне говорят лишь «заместитель главного редактора». Ну как будто у меня нет других достоинств, кроме как умения замещать!..
Нас принимали хорошо.
Конечно, в большей степени воздавалось поэтам. Игорь Тюленев читал своим зычным басом, посвящая широкую общественность в подробности анекдотичной пирушки. Участниками её стали американец, некие «прочие» и он, русский поэт, в то время как еврей с арабом, «скрестив шнобели», благоразумно устранились. Начавшись в ЦДЛ, действо, согласно тюленевской исторической трактовке, развивалось следующим образом:
Поэт в России – всяк детина!
Живёт и пишет простодушно.
Я перепил их до едина.
И перебил бы, если нужно.
Беря во внимание наши вечерние трапезы, я нисколько не усомнился в достоверности развёрнутой картины, и даже кое-что на всякий случай взял себе на заметку, дабы ни в коем случае как-нибудь не поставить под сомнение физические возможности поэта, заявленные в концевой строке.
Впрочем, беспокойство другого рода по-настоящему одолевало меня.
Видя, как дружно рукоплещут победителю цэдээловских баталий, я совсем было приуныл и про себя выматерил редактора Козлова за мой погубленный поэтический гений. Опыта выступлений у меня не было, о чём говорить я не представлял, само ожидание участи повергало меня в психическое состояние, которое в грубом простонародье характеризуется метким идиоматическим выражением «как в штаны наклал».
Между тем пришёл мой черёд, и я, предчувствуя близкий позор, неожиданно вспомнил, какое нынче число.
А был канун девятой годовщины со дня смерти Алексея Решетова, о котором я узнал из прошлогодней публикации в «Литературной газете» и с тех пор навсегда возлюбил евангельски кроткие стихи. Рассказу о Решетове, о его судьбе я и посвятил отведённые мне минуты, завершив чтением любимого стихотворения:
Журавли собирают пожитки.
Небо в трещинах, как потолок.
Три-четыре хороших снежинки –
И пиши по теплу некролог.
Я и сам, как природа, невесел,
Промотал своё счастье, гляжу.
И, как будто просроченный вексель,
Жёлтый лист облетевший держу.
Вы не знаете, что это значит,
Когда воет, как баба, пила
И на маленькой брошенной даче
Мыши нюхают ножки стола.
Студенты, как мне показалось, выслушали меня благосклонно, а Игорь Тюленев – земляк Решетова и младший товарищ, знавший поэта при жизни, – одобрительно возложил руку на моё плечо, когда я, возвращаясь на своё место сквозь ряды, на мгновение очутился рядом. Владимир Скиф тоже успел шепнуть, что прочитанные мною стихи и для него самые памятные у Решетова. Только на лице Казинцева проступала ироническая улыбка.
По окончании встречи, улучив момент, Казинцев подошёл ко мне и довольно категорично, хотя и в своей мягкой манере, заявил:
– Вам понравились эти стихи из-за строчки про мышей, которые нюхают ножки стола. Вы как прозаик отметили эту деталь…
Я вспыхнул, стал запальчиво объяснять, что такими «прозаическими» деталями, вообще вот этим смелым родством высокого и низкого и создаётся подлинное поэтическое своеобразие. Но Казинцев был непреклонен, с той же улыбкой переждал мой страстный монолог и слегка кивнул, давая понять, что доводы услышал, но не принял.
С этой небольшой стычки и началось наше многолетнее общение.
Поэтический спор, неожиданно начав, мы продолжили через короткое время.
В Иркутске Казинцев жил уединённо, избегая праздного веселья. Завершив свои выступления – или, как в таких случаях говорят, «отстрелявшись», – мы обычно устремлялись в штаб. Все, кроме Казинцева, который отвешивал свой полупоклон и удалялся. Наши предложения подрывной силы действия Александр Иванович оставлял без последствий:
– Не могу! Всё выпил в молодые годы…
Лишь однажды, спустившись к ужину в приподнятом настроении, Казинцев огорошил:
– А вот сегодня я, пожалуй, принял бы рюмочку!
Мы, естественно, полюбопытствовали, каков повод для нарушения столь незыблемых моральных обязательств.
– Медведев убрал с поста министра финансов Алексея Кудрина! – удивляясь нашему невежеству, воскликнул Казинцев. – Да его давно надо было гнать, этого американского мальчика!!!
Пить он, впрочем, всё равно не стал, но визит вежливости нанёс.
Это – промотаю плёнку вперёд – было накануне поездки на Байкал. Закончилась суетная седьмица, через день нас ожидали наши поезда и самолёты, можно было и выдохнуть. Что мы и затеялись сделать, попросив официантку принести в штаб-квартиру остатки прощального ужина. Казинцев постучался немного погодя, одетый в ярко-оранжевый пиджак и тёмные вельветовые штаны, деликатно притулился с краю. В разговоры почти не вступал, смеялся сдержанно, почти беззвучно, медленно и обильно краснея лицом, а когда поэты раздухарились, поправ в своём знании дворовой лексики не только сапожников, но и представителей других рабочих профессий разом, не выдержал и взмолился: «Не слушайте их, Андрюша!» И тут же поднялся, стал застенчиво собирать с блюдца кружочки колбасы.
– Это я, дорогой Андрей, для своей кошечки! – заметив мой вопросительный взгляд, поспешно объяснил Казинцев.
Едва он ушёл, председатель Забелло поведал о том, что Казинцев поначалу отказывался от «Сияния»: в Москве некому было присмотреть за его любимой кошкой. Василий Константинович, человек свойский и прямой, предложил прилететь вместе с ней. Казинцев так и поступил, сойдя по трапу с переносной сумкой для животных, и, видимо, ещё потому все эти дни торопился в свой номер, что там его дожидалась живая душа. Такая милая подробность по-своему довершила в моём представлении первоначальный образ этого человека. Ещё долго Александр Иванович виделся мне грустным одиночкой, кому даже кошку оставить не с кем. Лишь позже, уже из писем, я узнал, что это не так, у него есть семья, и сейчас не могу сказать наверняка, почему в тот раз возникла подобная трудность с его отъездом из дома...
Праздничная неделя была в разгаре, как вдруг в одну из ночей Казинцеву сделалось дурно, вызвали неотложку. Слава Богу, обошлось. Однако утренние выступления Александра Ивановича отменили.
На другой день, придя обедать, я застал Казинцева одного.
Он сидел за большим деревянным столом в пустом ресторане и ел суп, мерно погружая ложку и зачерпывая малыми долями. Мы ещё не оставались с глазу на глаз, и если бы имелась возможность, я бы ни за что не нарушил его уединение. Но и сесть за другой стол выглядело бы с моей стороны неучтиво, и я направился к Александру Ивановичу.
Тут-то и возобновился наш разговор, начатый с Решетова.
К тому моменту я послал в «Наш современник» новую повесть. Прошло полгода, ответа не было. Конечно, меня это тайно угнетало. Я переживал, что первое опубликованное произведение лучше, чем последующие, как это, увы, случается. С Шишкиным мы уже побеседовали. Евгений Васильевич довольно резко отчитал меня за склонность к избыточным подробностям и намеренному усложнению фразы. И честно признался, что не осилил до конца. А вот Казинцев не проронил ни слова, может быть, не зная о моих повторных посягательствах на журнальное пространство, либо по другой причине. Сам я после аудиенции с Шишкиным ещё находился в болевом шоке от сделанных мне внушений и, хотя признавал их справедливость, всё равно, как мог, устранялся от дальнейших критических разборов, скорее всего, побаиваясь повторной выволочки, на этот раз уже с подачи Казинцева.
Словом, в тот день в ресторанчике гостиницы «Русь» мы говорили о литературе вообще, не касаясь личного творчества.
Александр Иванович едва ли не первым делом спросил, кто мой любимый автор. Я назвал Бунина. И не преминул пожаловаться на то, что Иван Алексеевич, как никто из классиков, забивает меня невозможным великолепием своей прозы, так что опускаются руки и на свои литературные потуги начинаешь смотреть как на что-то нелепое, жалкое в своём вопиющем несовершенстве. Казинцев слушал внимательно, не прерывал. Заметил лишь, что Бунин писал на собственном материале и в подобающей стилистике, а вы, дескать, описываете сегодняшнюю Россию, отчего сравнение поэтик не совсем оправданно.
Затем Казинцев поинтересовался, кто из современных писателей мне близок.
Я не так давно перечитывал Евгения Носова, о чём и сообщил Александру Ивановичу. Тот спокойно уточнил, что именно привлекает меня в прозе Носова. Я сказал: «Поэтичность». Мой собеседник помолчал. Наконец спросил, знаком ли я с творчеством Юрия Казакова. Имя мне было известно. За пару лет до того писательница Лидия Сычёва (кстати говоря, она раньше других москвичей заприметила меня в «Сибири» и уже опубликовала мой рассказ в сетевом журнале «Молоко») даже прочила мне «новомировскую» премию Казакова, на которую вроде бы самолично мой рассказ и выдвинула. Премию я не получил, и поделом: хорош был бы лауреат, который и о самом-то писателе, чьё имя носит премия, имел самые общие сведения, а рассказов его и вовсе не читал! Кроме, разумеется, хрестоматийного «Тихого утра», памятного ещё со школьных лет наравне с «Васюткиным озером» Астафьева и «Уроками французского» Распутина.
– Казаков поэтичнее Носова, – уверенно сказал Казинцев, когда я признался в своей дремучести.
Я возмутился. Александр Иванович стоял на своём:
– Не спорьте. К тому же вы сами сказали, что не читали Казакова…
Помнится, обсудили мы и текущую литературу.
Она была мне почти неведома, я не без труда вспомнил пару имён, и то лишь потому, что они были наиболее громкими, а вовсе не по причине какой-то выдающейся даровитости их обладателей.
К сожалению, я не слышал тогда о Юрии Лунине, да и он, по-моему, ещё не сделался мастером, автором золотой прозы. Пройдёт несколько лет – и мы встретим его как яркий летний дождь, как свет, как родовой крик нашего поколения, уставшего от напрасного ожидания действительного талантливого сверстника, кто явил бы нам и большой стиль, и глубину, и упоённый восторг прежней великой прозы. А пока горизонты наши были не столь раздвинутыми, смыкались на дюжине успешных беллетристов типа Прилепина и Шаргунова, с которыми мы, особенно провинциалы, волей-неволей вынуждены были считаться – хотя бы для того, чтобы не быть заподозренными в зависти к их коммерческой славе.
Казинцев искренне удивился, когда я назвал этих современных прозаиков. Полагаю, его впечатлило не моё знание, а то, что я отдавал им дань уважения и не пытался тотчас швырять в них камни и оплёвывать, что не диво в писательской среде. При этом, как мне показалось, и сам Александр Иванович испытывал к перечисленным мною литераторам самую тёплую симпатию, которую и не думал скрывать, пусть даже их авторитет и не был бесспорным. Когда Шишкин, распаляясь, грубо обозвал молодых авторов, публиковавшихся в том числе в «Нашем современнике», Казинцев побледнел и мгновенно отразил его наскок решительным: «Ну, Евгений Васильевич!..»
К месту помяну и другой случай, весьма характерный.
Поэт Александр Кобелев, бывший в те дни в Иркутске частным порядком, подписал для Казинцева тонюсенькую книжечку. Но почему-то сам её не вручил, а возложил эту миссию на меня.
Немного погодя за ужином Александр Иванович сообщил мне как лицу поверенному, что книжечку с удовольствием прочёл, и тоже в свой черёд наказал передать автору несколько лестных слов.
Стихи у Кобелева хотя и простоватые, некорыстные на вид, но естественные, деревенские, такие сейчас, увы, почти никто не пишет. Москвич Казинцев, я думаю, прочувствовал эту тоску по уходящей поэтической культуре глубже, чем мы, земляки Кобелева. И тогда же, за столом, продекламировал особенно понравившееся стихотворение. Оно и вправду было отменным, этого нельзя было не оценить. К тому же Казинцев читал с некоторым даже артистическим умением, голосом передавая содержание, его эмоциональное богатство. Стихотворение называлось «Плясун»:
Время праздника пришло –
Пляшет, пляшет всё село.
Не умею дроби бить,
Но охота лучшим быть!
Как пошёл плясать вприсядку,
Вся изба дала усадку.
А как задал трепака,
Взвилась пыль до потолка!
От моих-то от коленцев
Разлетелись вёдра в сенцах.
От моей-то от чечётки
Половицы – как решётки.
От моей-то чеботухи
Закрестилися старухи.
Я и лучше сдробочу,
Если горло промочу!
Не держите вы меня,
Не вяжите вы меня!
Я отныне – Петипа,
Некультурная толпа!
Финальные строчки Казинцев произнёс с настоящим душевным подъёмом.
Увы, радость его разделили не все. Михаил Трофимов, сидевший по ту сторону стола, всё это время ревниво слушал, а когда Казинцев окончил, сказал, глядя прищуренным глазом поочерёдно то на меня, то на Александра Ивановича и, скорее всего, видя в нас своеобразных сообщников, восставших противу его личного достоинства:
– В этом ничего нет, никакой поэзии.
Я смолчал, а вот Казинцев ответил в своём духе, как бы вступаясь за автора, который отсутствовал и не мог подняться на свою защиту. С тем же горячим пылом и твёрдой готовностью отстаивать свою сердечную приязнь до конца Александр Иванович будет оберегать и наше поколение литераторов, которых он уже начал собирать – от центра до закрайков огромной страны, чтобы сбратать под обложкой любимого журнала и этим высоким доверием, как крестом, осенить нас на будущие свершения во имя России и российской словесности…
От разговоров о литературе мы перешли к обыденным темам. В частности, Александр Иванович озаботился тем, как я добываю хлеб насущный.
Я всегда стеснялся того, что работаю сторожем. Мне трудно объяснить людям, что я не житель мегаполиса и даже не районный городок место моего обитания. А в деревне найти службу нелегко, тем более такую, чтобы и концы с концами сводить, и не совсем забывать о своём писательском предназначении, которому и так отводятся жалкие крохи свободного времени.
Тот, кто думает, что деревенский писатель только и делает, что строчит, аки птичка небесная поёт, на самом деле ничего не знает о птичках.
Коренным горожанам, никогда не жившим в сельской местности, было бы, вероятно, проще меня понять, если бы они хоть на миг вообразили свою жизнь как вечное пребывание на даче. Причём на такой, где не валяются с утра до вечера на софе, в тени какой-нибудь душистой груши, почитывая Пастернака или Бродского, но от зари до зари горбатятся на своих шести сотках, прерываясь для приёма пищи, посещения бани и сна. Чтение и работа с рукописями дополняют режим в дни непогоды и в короткое межсезонье, когда выдаётся передышка от огородных и других дел, а их всегда невпроворот.
Правда, если к тому, что в моих родных Казарках меня с моей сторожбой воспринимали как белую ворону и не упускали случая как-нибудь поддеть, намекая на моё высшее образование, я к своим тогдашним двадцати семи почти притерпелся, то вынос личных сведений за пределы посёлка ещё вгонял меня в краску...
– Такую футболку на зарплату сторожа не купишь! – усомнился Александр Иванович, чем, признаться, посмешил меня, обнаружив притом полное профанство в области товароведения. Свою китайскую обновку, цена которой грош, я купил на уличной барахолке. На это хватило даже моего мизерного оклада, не считая северного коэффициента и сельских надбавок.
…Выступления шли чередой, иногда по несколько в день. Состоялись встречи в Байкальском государственном университете экономики и права, со студентами и преподавателями филфака ИГУ. Последние не привечали участников «Сияния» и более благоволили к нашим коллегам из российского Союза, тем паче, что они были не в пример нам демократичнее, то есть податливее ко всему, что мы, русские литераторы, не собирались попускать на своей земле. Наш праздник они называли не иначе как «шабашем на Ведьминой горе», по едкому определению кафедрального кумира, профессора университета Василия Прокопьевича Трушкина, и чаще просто бойкотировали, а если всё же предоставляли аудитории, то почти всегда в этом был момент уступки и своеобразной подачки нам, криволапым русопятам-почвенникам.
Илл.: Александр Казинцев. «Сияние России», 2011 год. Фрагмент фото Валентины Ефимовской. Встреча на филологическом факультете Иркутского университета
После выступления на филфаке, который не так давно окончил, я, может быть, впервые столь явственно осознал: стыдно быть писателем. Никому этого в России не нужно, даже специалистам-словесникам. Студенты-железнодорожники куда отзывчивей к художественному слову.
Шёл в одиночестве по набережной Ангары, как ходил когда-то. Тускло светило полдневное солнце. Бежала река, вода морщилась без ветра, колебля поплавки рыбаков, их лески сверкали на свету, как лесные паутинки. Парочки целовались, опершись о бетонный парапет. Сердце моё стучало о невозвратном. О том времени, когда филологи казались мне людьми, одинаково жадными до живой русской речи, а не спо́лзком бумажных червей, пожирателей мёртвой тухлятины за подписью какого-нибудь Пригова или Рубинштейна.
Прохладным был и приём в пединституте.
Будущие педагоги предпочитали сидеть, уткнувшись носом в мобильник, и не слушать никаких стихов, а то вставали гуськом и врозь и уходили восвояси, ничуть не заботясь о манерах. Провожая их взглядом, я вспоминал Татьяну Гавриловну Кузакову, русскую учительницу из северного посёлка Ербогачён, что на берегах Нижней Тунгуски. Судьба свела меня с этой удивительной женщиной, от неё я узнал, как можно всю жизнь преданно любить литературу, не мысля и дня без хорошей книжки. Татьяна Гавриловна тоже окончила пединститут, но десятилетиями ранее, и навсегда сохранила сердечное волнение от первых публичных появлений Распутина и Вампилова, на которых они, девчонки начальных курсов, уже взирали как на живых классиков. Слушая её рассказы, я всегда чувствовал угрызение совести, как ощутил его тогда, в актовом зале пединститута, как будто я лично был повинен в том, что студенты сбегали. Конечно, думалось мне, не народилось среди нас, теперешних, ни Распутина, ни Вампилова. Но и в зале, увы, не наблюдалось таких благодарных слушательниц, как Татьяна Гавриловна, и, может быть, это взаимное отсутствие тех и других было по-своему закономерным.
Впрочем, не одни только разочарования постигали меня, новичка. Были и радостные моменты, возжигавшие лампадку в душе.
Например, творческий вечер Евгения Васильевича Шишкина в библиотеке имени Полевых.
Автор представлял свой яркий роман «Правда и блаженство», напечатанный в свежих номерах «Нашего современника» и, кажется, уже изданный отдельной книжкой. В зале яблоку негде было упасть. И то была не случайная публика, призванная для образования масс. Это были всамделишные читатели, которые и книгу прочли, и прониклись её содержанием столь глубоко и лично, как, вероятно, многие из нас разучились читать литературу, точнее, отвыкли так же близко и тепло принимать её к сердцу.
Шишкин, польщённый дружелюбным приёмом сибиряков, щедро благодарил собравшихся. А вечером от полноты чувств набрался, потерял свой длинный жёлтый плащ и наутро долго бурчал, безуспешно взывая к гостиничному начальству, дабы то предприняло крупномасштабные поиски и с честью для себя вернуло бы бесценный раритет его неутешному владельцу.
– Я, – возмущался Шишкин, – будучи в Америке, оставил в отеле солнечные очки. Так служащий отеля догнал меня в соседнем штате, чтобы вернуть мне мою собственность. А этим очкам цена – от силы пару долларов! Он больше потратил на такси…
Я как мог успокаивал Евгения Васильевича, говоря, что мы, слава Богу, не в Америке, и нравы у нас простые, и что, вообще, его плащом, скорее всего, уже покрывает свои плечи во время утренних заморозков какой-нибудь предприимчивый вахтёр, отбывая на пригородной электричке к себе на дачу.
Забыл сказать, что 2011 год был юбилейным для нашего губернского города и всей области. Улицы украсили, повсюду светились электрические рекламы. Мы гуляли по вечерам до сквера имени Кирова и обратно, восполняя теплопотери Шишкина, связанные с отсутствием известной части гардероба, содержимым наших баклажек.
Помню, огромное впечатление произвёл на меня концерт Государственного академического русского народного хора имени Пятницкого.
Артисты приехали поздравить иркутян с праздником. Это было в музыкальном театре. Участникам «Сияния» выдали контрамарки. Был золотой тихий вечер, мы шли от гостиницы пешком, не прибегая к услугам транспорта. Тем летом по случаю 350-летия города открылась Иркутская слобода, позже скверно переименованная в Сто тридцатый квартал. Ба́бра – этого странного зверя непонятных кровей – ещё не воздвигли, и он не торчал, как бельмо, на пересечении Ленина и Тимирязева, повернув седалище к Крестовоздвиженской церкви. Мы шли дружным шагом, радуясь последнему теплу осени. На душе было легко, отдохновенно. Листья медленно валились с тополей.
Театр встретил нас прохладой. Было гулко. Свет в зале погас, неоново синела только сцена.
Концерт начался, я был вдавлен в кресло. И не я один. Комок восстал в горле у меня, жителя деревни, никогда не видевшего ничего подобного и даже ни разу не бывавшего в таких заведениях. Я давился слезами не от «народности» исполнения, а оттого, что о русском мелосе, о русской хореографии русский человек узнаёт теперь лишь благодаря сценическому искусству, в то время как в самом народе всё давно пошло кувырком, песни – забылись, вместо танцев – пьяное топтание или козлиный скач. Я повторял слова Валентина Распутина: «Если бы Пушкин слушал не сказки Арины Родионовны, а песни Аллы Пугачёвой, у нас не было бы Пушкина». «Но беда, – добавлял я уже от себя, – ещё в том, что в России не осталось добрых нянюшек, в то время как ''пугачёвщина'' свирепствует».
Распутин, к слову, присутствовал в зале.
Я видел его, наверное, второй раз в жизни. Он сидел в первых рядах, ничем не выделяясь на общем фоне. Если бы прибывший к началу представления губернатор Мезенцев и его свита не потянулись, как для причастья, к обычному с виду человеку в скромном обличье, дабы пожать тому руку, я бы нипочём не догадался, что от великого писателя современности меня отделяет какая-то дюжина кресел.
После концерта Валентин Григорьевич был приглашён к микрофону.
Он долго противился, так искренне и как-то по-детски отмахиваясь обеими руками, что мне стало его жаль. В зале захлопали. Кто-то из артистов сбежал по ступенькам, взял Валентина Григорьевича под локоть. Несчастному ничего не оставалось, как подчиниться.
Его возвели на сцену. Он стоял понурый, как школьник, и не ведал, что сказать.
За спиной у меня стали шептаться. Зрители беспокоились, как бы писатель не запамятовал, зачем его вообще позвали. Я уже знал со слов Василия Козлова, что Распутин забывается. Сказывались два жестоких избиения, которым он подвергся на своём веку. Одно было давним, Распутин тогда работал журналистом в Красноярске. А последнее стряслось в 1980-ом здесь, на Ангаре, писатель недавно прибыл из заграницы, вот кое-кто и позарился на его обновы. Голова у него теперь почти всегда болела. Выйдя однажды из автобуса, Валентин Григорьевич не сразу сообразил, где он находится и с какой целью тут оказался. А ведь он знал Иркутск как свои пять пальцев.
Озабоченность блуждала на его лице и в музыкальном театре. Время шло, Распутин молчал. Наступала гнетущая тишина. Мы тоже молчали, а потом снова стали хлопать…
Когда вышли из театра, Казинцев, узнав о моём благоприятном впечатлении от хора, сказал своим обыкновенно любезным и вместе с тем убеждённым тоном:
– Белорусский народный хор лучше, потому что он более национален! Этот слишком модерновый.
Я не стал спорить. Мне не с чем было сравнить.
Но, пожалуй, самым громким и значимым событием тех дней стала лекция Казинцева «Современное общество: возможно ли объединение?» Она была намечена, как сейчас помню, на 28-ое сентября в Доме литераторов на четыре часа пополудни.
Выступление известного московского публициста наделало шуму и вызвало ажиотаж, чего впоследствии уже не наблюдалось на этом празднике, стремительно гаснущем год от года.
Александр Иванович волновался. Всё в нём, как мускульная сила в теле гепарда, собиралось в один клокочущий ком. Сравнение не бог весть какое уместное: Казинцев, по правде сказать, менее всего напоминал гепарда. Но перемены в нём подобного рода были, это ощущалось не столько по внешним признакам, сколько по внутреннему эмоциональному состоянию.
За обедом он возбуждённо поведал нам о том, что настоятельно просил Валентина Григорьевича не приходить. Я недоумённо уставился на него. Казинцев, поворотясь ко мне, заговорил с воспалённым лицом:
– Посудите сами, дорогой Андрей! Легко ли выступать, когда в зале присутствует Распутин?!
…Пунцовый, вдохновенный. Страстный, временами гневный. Разящий. Таким он и посейчас стоит у меня перед глазами. Зал – битком, многие с блокнотами. Моя университетская преподавательница по русской грамматике, которую я сразу заприметил, что-то торопливо записывает.
– Сколько, он сказал, осталось России? – спрашивает соседку.
– Три года, – отвечает тихонькая старушка.
Распутин сидит в первом ряду, положа ногу на ногу и слегка подав голову вперёд. Смотрит внимательно, чутко. В глазах прищур. Кто-то рассказывал мне или я где-то читал, что у Валентина Григорьевича есть эвенкийские корни. Теперь я вижу, что писатель и в самом деле удивительно похож на тунгусского охотника, когда тот сидит у дымного костра или караулит с ружьём свою добычу.
На память приходит недавний разговор с Альбиной Николаевной Яковлевой.
Они с мужем переехали на Лену из Туры, столицы Эвенкии, и уже лет десять жили в Казарках. Оба – эвенки. Они дружили с моими родителями: тётя Альбина захаживала к маме в библиотеку, а дядя Толя в соседнем зале, где размещался поселковый клуб, резался с моим отцом в шашки. Тётя Альбина до выхода на пенсию учительствовала во вспомогательной школе, знала русскую литературу, была знакома с Виктором Астафьевым и Алитетом Немтушкиным, классиком эвенкийской поэзии. Обижалась на Астафьева: он, дескать, вёл себя как барин, прилетая на богатые рыбой тунгусские реки и озёра. Немтушкин при нём был всё равно что казачок, за что эвенки выговаривали сородичу, взывая к его национальной гордости. Однажды мы заговорили с тётей Альбиной о Распутине. Её лицо озарилось, она сказала: «Он – наш!», и столько в этом было чувства кровного узнавания!..
Тем временем лекция продолжалась.
Казинцев читал с красным жаром, вероятно, тяготясь напряжённым вниманием Распутина.
Мне откровенно претило его выступление. Я не люблю заупокойных плачей над моей Родиной. А Казинцев пророчил ей при нынешнем строе не больше трёх лет жизни. Он вспоминал, как студенты какого-то не то питерского, не то екатеринбургского вуза на встрече с президентом Медведевым дружно закричали «Нет!», когда глава государства имел неосторожность спросить, нравится ли им жить в сегодняшней России. Устроители встречи не поверили своим ушам, решив, что студенты не расслышали вопроса, и задали его вторично, надеясь как-то сгладить неловкость. Студенты ещё упрямей завопили: «Не-ет!» Казинцев рассказывал про сей курьёз едва ли не на всяком выступлении, преподнося это как приговор всей государственной системе.
Едва он сделал паузу, Валентин Григорьевич подхватился и, спросив извинения, ушёл – быстро, я бы даже сказал – неожиданно порывисто. Пожал руку стоящему в дверях поэту Анатолию Горбунову, заметил Василия Козлова, сидящего поодаль, потянулся и поздоровался с ним. Василий Васильевич привстал.
Мы все, включая Александра Ивановича, провожали писателя взглядом. Позже Казинцев объяснил, что тому нужно было отдохнуть перед вечерним концертом Евгении Смольяниновой, любимицы Валентина Григорьевича. Она по его приглашению тем вечером должна была петь со сцены областной филармонии.
Там-то, в фойе филармонии, случилось, может быть, самое важное рукопожатие в моей писательской жизни.
Но прежде мы должны были соблюсти этикет и встретиться с министром культуры Иркутской области Верой Ивановной Кутищевой, которая радушно пригласила к себе участников «Сияния» для знакомства и, надо полагать, плодотворной беседы.
Незадолго до того произошло событие, которому я теперь не уделил бы ни малейшего внимания. Но тогда оно по-своему раззудило мою гордыню и совлекло на грех обиды и высокомерного плевательства на всякого рода нормы и приличия.
Дело в том, что всем гостям праздника, как выяснилось, полагались гонорары, однако далеко не в равной доле. Москвичи и разные шведы получили по двойной ставке. Об этом нам любезно шепнул главбух Дома литераторов. Само собой, поднялся ропот, так что струхнувший казначей не нашёл ничего другого, как скрыться, спасая ведомости и кассу от возможного бесчинства.
Нас, жертв этакого социального неравенства, это лишь укрепило в нашем праведном гневе. Мы стали, выражаясь языком научного коммунизма, собираться на стихийный митинг, иначе говоря – возбухать, требуя по старой хорошей привычке всё привести в полное соответствие с представлениями низов о справедливости. То есть – деньги у москвичей отобрать, поделить между собой, москвичам дать по шапке...
Шишкин, в корне несогласный с материальным положением здешних властителей дум, но не способный к серьёзным общественным потрясениям, с чувством классовой солидарности торжественно поставил нам, претерпевшей стороне, поллитры белой. Однако даже будучи совместно оприходованной, она не принесла нам удовлетворения, сколько-нибудь сравнимого с тем, что было бы достигнуто в ходе естественной экспроприации московских активов.
Я, вероятно, пузырился больше всех. Моя молодость и непомерные амбиции придавали мне сил для воспламенения моего ущемлённого честолюбия и прочей писательской борзости. Обнести меня денежным довольствием, согласно моим тогдашним установкам, было примерно то же самое, что облапошить Достоевского или Толстого.
Словом, в сложившейся ситуации я почёл за своё законное право состряпать недовольную мину и пренебречь визитом к министру.
Вместо этого, угнетаемый мыслями и подозрениями известного рода, я подался в крупный обувной магазин и остаток дня пробегал по многочисленным отделам, выбирая ботинки для своего отца. Наконец взгляд мой остановился на изделии немецкой фирмы Рикёр. Жалкой подачки от Министерства культуры едва ли хватило бы на приобретение даже одного ботинка. Для цельности и сообразности покупки пришлось обратиться к моему сторожевому окладу, считая северный коэффициент и сельскую надбавку...
Моё внезапное бегство тогда же было наказано: на приёме в министерстве, как мне впоследствии сообщили, был сам Распутин. Милейшая Вера Ивановна назвала писателю моё имя, но, поискав глазами, не нашла меня в зале.
Впрочем, Господь смилостивился надо мной, юным строптивцем, и, вдоволь потрунив, в своей благосклонности, тем не менее, не отказал. И в тот же вечер памятное знакомство состоялось.
Это, как я уже обмолвился выше, случилось в фойе Иркутской областной филармонии.
До начала концерта ещё оставалось время. Я разглядывал картины иркутских живописцев, их работами оформили просторные залы. Вскоре ко мне припарился Константин Житов. О его появлении я узнал по фотообъективу, всплывшему, как перископ подводной лодки, в прямой близости от моей физиономии. Мы разговорились, обмениваясь впечатлениями от «Сияния». И вдруг увидели Распутина примерно в том обличие, что знаком нам по фильму Мирошниченко: синяя рубашка, серый пиджачок нараспашку, штаны, подпоясанные узким ремешком…
Он шёл через холл большими шагами.
Так ходят люди, которые хотели бы от всех скрыться, стать незаметными, сесть где-нибудь в углу, лишь бы к ним не лезли с беседами, тем паче с просьбами дать автограф или встать рядышком для общего снимка. Писатель только что отстоял такую принудительную фотосессию, подпёртый со всех сторон всеми этими тщеславными бородачами и лицами иного пола, пожелавшими запечатлеть себя на вечную память.
Житов, человек вообще бесцеремонный, к тому же добрый приятель Распутина, окрикнул его с тем непосредством, с каким звал всех на свете, невзирая на чин и общественное положение.
Валентин Григорьевич приостановился, посмотрел на Житова как на предмет своей текущей заботы. Житов, нисколько не смущаясь, весело отрекомендовал:
– Вот, Валентин Григорьевич! Это тот самый молодой писатель, о нём сегодня говорили в областном Министерстве культуры…
Распутин без всякой эмоции на лице протянул мне руку, крепко пожал. Сказал:
– Извините, мне надо идти! – И пошёл дальше, ткнулся в одну, в другую дверь, отпрянул, удивлённо обозрел обе. Я понял, что он искал ту, за которой ожидала приглашения на сцену Смольянинова.
Я высказал Житову за его назойливость.
– А когда ещё познакомишься?! – невозмутимо заорал тот. – Можешь и не успеть…
Так получилось, что живым писателя я и в самом деле больше не видел. Следующая наша встреча состоялась в соборе Знаменского монастыря, где в марте 2015-го отпевали его тело.
…Сам концерт Евгении Смольяниной почти не тронул моё сердце. Две хорошие, выжимающие слезу песни – о матери и улетающей душе. И только. Остальное раздражило. Что-то лисье – в пении, в манере держаться на сцене. Песни – раёшные, потешные… Я уходил разочарованным.
Назавтра потемну мы уезжали в Усть-Уду, где родился Валентин Григорьевич.
Мне ещё не доводилось бывать в распутинских местах. На душе у меня было пусто и одиноко. Я боялся заселить душу чем-то ещё, кроме мыслей о предстоящем свидании. Я словно бы предуготовлял себя для чувств, что непременно должны были нахлынуть.
Погода к тому располагала.
Берёзовые колки вдоль тракта жёлто дулись от ветра. Дулись бороды Казинцева и Тюленева, когда они, обратив лица к солнцу, стояли на палубе и смотрели туда, куда нас перевозил паром, постепенно одолевая могучую ширь непроточной, застоялой тут Ангары, ниже запруженной плотиной Братской ГЭС.
Там, на другом берегу, который едва виднелся за пеленой низких облачных образований, начиналась земля Распутина.
Нас уже ждали, сообщаясь с капитаном по рации и уточняя время нашего прибытия. Было холодно, мы спасались в рубке, не смея на сей плавательной посудине прибегнуть к более знакомым нам способам обогрева. Трезвый Шишкин, который всё-таки отыскал плащ, кутался в него сверх всякой меры, поминутно кряхтя и хохлясь, как зяблик. Положение Евгения Васильевича в случае, если бы плащ не был найден, мне и теперь страшно вообразить. Вероятно, не я один, но все мы стали бы свидетелями того, как вымерзают писатели, подобно мамонтам или динозаврам.
Но прежде, чем нас принял на борт старый советский паром, мы шесть часов пилили по трассе на специально выделенном микроавтобусе, и хотя условия были божескими, москвичи, не привычные к столь долгим автопробегам, заметно сморились и в таком, всё равно что побитом, виде претерпевали последние вёрсты пути.
Оживляло их, по-видимому, лишь одно.
В водители достался нам тучный крепкий бурят, по-моему, за всё время сказавший два слова – перед началом поездки и, соответственно, по её окончании. Зато он оказался охоч до занятий иного рода. Едва ли не всякий дорожный поворот бурят отмечал традиционным национальным капанием, то есть погружением безымянного пальца в рюмку с водкой и последующим энергичным отряхиванием на все четыре стороны света. Делалось это для того, чтобы задобрить всесильных духов.
Недолго думая, мы решили заодно умаслить и себя и тем несколько приободрить наших столичных друзей, исключая, само собой, Казинцева.
Мест, где надлежало исполнять древний обряд, встречалось изрядно. Здесь, кроме непременной процедуры смачивания, необходимо было кидать на землю монетки и украшать ветви деревьев чем бы то ни было, да хоть бы конфетным фантиком. Пройдут месяцы – и я использую это в новой повести, счастливо думая о том, что москвичи Шишкин и Казинцев, прочитав её, может быть, вспомнят дорогу в Усть-Уду и вот эти осенние берёзы с трепещущими на них разноцветными тряпичными лоскутами.
Тогда же, во время той поездки, Шишкин надоумил Казинцева пригласить меня на совещание молодых писателей в Липках.
Александру Ивановичу, судя по всему, эта мысль не приходила в голову. Он оживился. Спросил, как я вообще начинал, прежде чем попал к ним в редакцию. Я ответил, что, как многие провинциалы, посылал во все толстые журналы, в том числе в «Наш современник». Отозвалось только «Знамя», а вот «Наш современник» помалкивал, пока меня не пристроил Василий Козлов, хорошо знавший главного редактора Станислава Куняева.
Я преподнёс это с подковыркой и, не скрою, давней обидой, Казинцев улыбнулся.
Поинтересовался, помню ли я фамилию «знаменского» подписанта. Я назвал Чупринина и привёл выдержку из письма. Его мудрено было забыть: в нём, как почти во всех документах схожего толка, содержался скрытый отказ, далее следовало напутствие изучать жизнь и читать классиков.
– Он играет в патриота, – сказал Казинцев. – Раньше они нас терпеть не могли, но потом поняли, куда дует ветер, и быстренько переметнулись…
Утро начиналось туманом, а день выдался блёклым, ветреным, при многих облаках.
Мы наконец пересекли Ангару, оставя позади себя её стылую ненастную рябь, и уже отведали по куску от домашней ковриги, обильно посыпая крупными белыми кристалликами – почему-то в русском обычае встречать не сахаром, например, а солью. Этому обстоятельству было уделено повышенное внимание со стороны писательской общественности, и «простодушный детина» Игорь Тюленев сейчас же был объявлен публике как «пермяк солёные уши».
Мы, в отличие от Тюленева, не могли похвастать столь уместной географической исключительностью. Но и нас принимали будто родных, как, собственно, и должно быть в Сибири.
Впрочем, чудная, смуглая, как правнучка Пушкина, девушка из поселковой библиотеки, что молча взглянула на меня и, кажется, выделила, сразу заняла моё воображение куда больше, чем накрытые столы, хотя они и могли повергнуть в раболепный трепет не только тщедушных бумагомарак из Союза писателей России, но и раблевских прославленных обжор Гаргантюа с Пантагрюэлем.
В общем, напотчевали нас от души.
Я мог бы, пожалуй, это изобразить, призвав на помощь ряд кухонных глаголов и не меньше десятка эмоциональных междометий, но пожалею читателей, дабы не ввести их в искус гастрономической зависти, а все любопытные пусть ищут нечто сходственное в малороссийских застольях Гоголя. Скажу только, что из общедоступных магазинских яств в нашем распоряжении оказались рафинад и коробка пакетированного чая. Казинцев проявил себя неожиданным сластёной и, уплетая за троих, то и дело осведомлялся у меня о названиях и очерёдности вкушения тех или иных блюд, не вполне довольствуясь моими ответами, поскольку о существовании многих лакомств я и сам слышал не больше, чем он.
После обеда мы были приглашены в Дом культуры, где нам предстояло блеснуть красноречием.
Само выступление, к сожалению, ничем не запечатлелось в памяти, за исключением разве что состоявшегося товарооборота, который произвёл Василий Забелло, выменяв у благодарной слушательницы баночку солёных грибов. В качестве денежной единицы этой несомненно выгодной сделки Василий Константинович, в свою очередь, употребил книжечку своих стихотворений, чем немало взволновал других литераторов, не знавших в отношении своей печатной продукции иного применения, кроме как бесплатная раздача, в отдельных случаях более походившая на всучивание.
Едва мы закончили, к микрофону выскочил какой-то подозрительный хорёк, певец чернявого обличия, увязавшийся за нами ещё в Иркутске, и загнусил таким визгливым дискантом, что мы ретировались из зала. Кто он был и как очутился на «Сиянии», никто не ведал.
Нас принял нежный сумрак сосен, меж которых так по-деревенскому хорошо приютился клуб.
До отъезда можно было прогуляться. Мы решили посетить храм Богоявления Господня, отстроенный трудами Распутина.
Меня привлекла религиозность Казинцева, его тайная молитва, которую он, отойдя от всех, сотворил пред главной иконой. Я вспомнил, как проезжали посёлок Тельма Усольского района. И вдруг за поворотом величаво, как на панорамной съёмке, показалась небесно-голубая церковь Казанской иконы Божьей матери, особенно прекрасная ночью или в ранних сумерках, когда в тихом озерце напротив дрожат её огни. Все преткнулись и замолчали, а Казинцев, сидя у окна, быстро – так белка умывается – окрестил себя три раза…
Давно наступил вечер, на дворе распогодилось.
Был огненный сентябрьский закат, в палисадниках пылало много ярко-красных рябин. Мы шли просторной улицей, окружив двух Валентин – Ефимовскую и Семёнову. Поселковый глава, бывший с нами весь день, сопроводил нас в краеведческий музей и откланялся.
Музей оказался малюсеньким, но комнатушка, посвящённая Валентину Григорьевичу, уже была устроена.
Я старался ничего не запоминать, чтобы ничто потом не томило меня вещественным содержанием чужой жизни, которая зачем-то открылась мне. К тому же я никогда не был расположен к музеям и библиотекам, из их душных стен мне всегда хотелось на волю, я не любил их, как юноши не любят усыпальниц. Я искал каких-то живых примет распутинского присутствия, но тут, в тесных каморках, среди множества подлинных и необязательных вещей, ничего такого как будто отродясь не было.
Зато во дворе, под небом, рос небольшой кедр, этакий пушистый зелёный птенчик. Писатель собственноручно высадил его двумя годами ранее, о чём извещала табличка. И это врезалось больше всего, в этом, по-моему, и сказался весь Распутин, которого я мучительно ждал, надеясь обнаружить, ещё не бронзового, на ангарской земле, словно бы намоленной в почтенном преклонении перед этим человеком.
Ограды в современном значении вокруг музея не имелось. Был заплот из брёвен, сложенных в лапу и столь древних, что, наверное, писатель мог видеть их ещё школьником. Верхние венцы сгнили, их заменили, приколотив гвоздями, массивные железные шляпки не ускользнули от моего взгляда.
– Жители стали воровать на дрова, – с виноватой улыбкой сказал служитель музея, невысокий печальный человек с растущей залысиной. – Вот и пришлось закрепить…
И снова нас ожидал паром, мглистая чернота воды, ветер – сырой, солнце – падающее, красное – впереди, над очертаниями далёкого берега…
Надо, видимо, сказать, какой неизгладимый след оставил во мне отчий край Валентина Распутина, навсегда поселив в душе что-то такое, что отныне должно было пребывать со мной до могилы.
Но сейчас, по истечении времени, я не припомню ничего подобного.
Знаю лишь, что красивая девушка из библиотеки распорядилась моим сердцем, сама о том не подозревая. Я всю дорогу мысленно возвращался к ней, любуясь её чистым лицом, тёмными длинными волосами и той хорошей провинциальностью, что выдают в девушке скромность и доброта и тем сильнее к ней располагают.
Я давно устал от одиночества и к моим грядущим тридцати заволновался, заоглядывался, присматривая себе пару и никак не умея её найти.
Я думал о том, сманил бы я мою нечаянную симпатию к себе или, наоборот, самому пришлось бы перебраться на Ангару. Последнее, как можно понять, устраивало меня менее всего. Я и без того некоторым образом оказался в тени великого писателя, моё имя с некоторых пор если упоминалось, то с непременным отсылом к знаменитой фамилии, так что я всерьёз переживал, интересен ли я хоть сколько-нибудь сам по себе или, может быть, мне суждено прожить и окончить свои дни вот так вот, по сути никем не знаемым и никому в действительности не нужным.
А наш автобус между тем возвращался в Иркутск.
Леса по обе стороны трассы наливались чернотой, и чем темнее делалось вокруг, тем длинней становился свет фар, телескопически удлиняясь в ночном пространстве. Снова останавливались бурханить. Водитель опять плескал своему бурятскому богу, а мы доедали пирожки, которыми нас угостили на прощание. Они напрели в полиэтиленовом пакете и оттого – набухшие, чуть влажные, золотисто-масленые – так одуряюще, вкусно, сытно пахли при разломе…
Я не буду расписывать поездку на Байкал, традиционно венчавшую «Сияние».
К концу праздника во мне накопилась усталость, как сейчас, к финалу этой части моих записок, и как тогда всем последующим впечатлениям почти не оставалось местечка в моей душе, так и теперь мозг мой переполнен воспоминаниями и уже не способен живо поверять их бумаге.
Мы, естественно, посетили место гибели Вампилова, тем более что это по пути в Листвянку, куда следовал наш автобус.
Но ничего, кроме горечи, не ощутил я на высоком байкальском юру, откуда почти сорок лет назад открылась эта картина: моторка перевернулась, налетев на топляк, двое очутились в воде. Один вцепился в лодку, другой поплыл к берегу, но в каких-то метрах от него изнемог, резко привстал, словно сам Байкал пытался выбросить его из своих ледяных пучин, – и быстро, уже бездыханный пошёл на дно с остановившимся сердцем в груди. Прибежавшие люди извлекли из воды мёртвое тело. Теперь здесь установлен обелиск.
Стоя рядом и не смея проронить ни слова, я всё это, не единожды изложенное в печати, узрел словно бы собственными глазами. Впрочем, как и то, что никому до нашего Александра Валентиновича не было ни малейшего дела! Все бросились фотографироваться на фоне живописной байкальской синевы с плывущими вдалеке яхтами и теплоходами.
Москвичи, не в обиду им будет сказано, вообще дикий народ.
Нас, провинциалов, они высмеивают за то, что в Москве мы едва ли не первым делом спешим в Большой театр или в Третьяковку и просим непременно свозить на могилу Высоцкого. А сами москвичи?
Прибывая в Иркутск, они вот уж истинно алчут токмо что хлеба и зрелищ.
Зрелище у них одно, и это вовсе не наша губернская столица с её старинными улочками, ещё кое-где сохранёнными в городе. Манит их, как блажь и мечта, священное озеро, а за хлеб они почитают разве что байкальского омуля, по правде говоря, не столь и вкусного и в сравнении, например, с другими сибирскими рыбами вроде ленка или тайменя мало что из себя представляющего. В таких оживлённых уголках, как Листвянка, его коптят, сжигая картонные коробки. А это не одно и то же, что окуривать угольками речной талины, как делают добросовестные коптильщики. И это по-своему горклое мясо с кровожадной охотой сметает любопытный люд, съезжаясь со всех стран земного шара. Да и сами мы, местные жители, не прочь закушать тёмно-бронзовым омульком горячего дымления рюмочку-другую бодрящей жидкости.
Иные из туристов, возвращаясь домой, умудряются увезти с собой байкальские яства, плотно завёрнутые в полиэтиленовую плёнку, что пагубно для рыбы, и чего уж они там довозят в оконцовке, какой степени съедобности, никому, кроме них, неведомо.
При этом те же москвичи или кто другой из гостей города воротят морду, если им, например, присоветовать что-то тоже корневое, сибирское, но не имеющее широкого звучания. «А-а, этот ваш Миша! Куда ни приедешь, в Кострому или Барнаул, везде есть такой Миша…» – морщатся они при одном упоминании Михаила Трофимова, автора гениальной «Мачехи», равной которой, может быть, нет в нынешней русской национальной поэзии.
Что поделать, ведь мы и сами, безмерно любя сибирскую литературу, не желаем знать никого, кроме Распутина и Вампилова, Шукшина и Астафьева, ибо они, сердечные, и в наших глазах тоже всё равно что завидная достопримечательность, которой и перед всем крещёным миром похвалиться не грех.
…Заглянули мы, как водится, и в лимнологический музей. В памяти сохранился рассказ смотрительницы о каких-то мелких организмах мужеского пола, которые в брачный период окружают самок такой трогательной заботой, что впору и людям поучиться. Игорь Тюленев, все эти дни шутки ради настойчиво сватавший Василия Забелло за Валентину Ефимовскую, глубоко проникся манерами насекомых и тотчас подверг нашего председателя справедливой критике:
– Видишь, Вася, даже разные букашки ухаживают за своими дамами! А ты посреди ночи с бутылкой врываешься…
Но более занимал Тюленева политический момент, который он озвучил своим выдающимся голосом:
– А с Путиным Валентин Григорьевич здесь погружался в батискафе? Надо было его, Путина, оставить на дне Байкала!
Это было тринадцать лет назад, и это было в Листвянке. Она мне показалась маленькой европейской страной. Запах копчёной рыбы и шашлыков, музыка, палатки, сувенирные побрякушки всех родов, синь моря и далёкая желть лиственных лесов по ту сторону Байкала. И толпы, толпы, толпы!..
Уезжали в сумерках, весёлые и счастливые, увозя радость и фото, позже вошедшее в историю праздничных дней «Сияния России» как «Утопление Шишкина в Байкале», вернее, его первая попытка, предпринятая Игорем Тюленевым ввиду возникшего заблуждения о непотопляемости столичных беллетристов.
На этом праздник завершился.
Прощались ранним, уже октябрьским утром. Погода сворачивала на позднюю осень. Золотые деньки закончились вместе с «Сиянием». Заморочило, подувал ветер, мы подняли воротники. Падали листья, уже сырые, тяжёлые.
На душе у меня оставался осадок. Меня неприятно поразило, когда гости Иркутска понесли в штаб-квартиру книги местных авторов, которые дружески одарили ими своих приезжих коллег. Набралась весомая стопка. Казинцев взял с собой книжечку Кобелева. Другие и вовсе ни одной.
Мы долго стояли во дворе.
Такси уже пришло, мерцая в ненастной синеве зажжённой шашечкой. Казинцева всё не было, он собирал в дорогу свою кошечку. Шишкин нервничал. Несколько раз спросил, пропустят ли его в самолёт: Михаил Трофимов накануне принёс малосольных сигов и настоятельно просил угостить Станислава Куняева.
Наконец Казинцев спустился.
Мы обнялись. Я вызвался проводить их в аэропорт, Александр Иванович едва не вскрикнул. С жаром стал отговаривать. И снова обнял.
– Вы пришлите свою автобиографию и рассказ. Я включу вас в число участников совещания молодых писателей в подмосковных Липках, но уже на будущий год…
Провожатым выступил Василий Забелло, да ему и полагалось по должности. Мы с Игорем Тюленевым, у которого был вечерний поезд, пошли в опустевший штаб.
На другой день я уехал.
Я ещё не догадывался, что дружба с Казинцевым, столь тепло начатая, спустя время будет непоправимо омрачена.
















